Главная страница

Проза Ст.Подольского

 

Номера "Тёмного леса"

Страницы авторов "Тёмного леса".

Страницы наших друзей.

Кисловодск и окрестности.

Тематический каталог сайта

Новости сайта

Карта сайта

Из нашей почты.

Пишите нам! temnyjles@narod.ru

 

на сайте "Тёмного леса":
стихи
проза
драматургия
история, география, краеведение
естествознание и философия
песни и романсы
фотографии и рисунки

Станислав Подольский

В ЭТУ ВЕСНУ

Так мы и жили там день за днём все вместе.

Стояла замечательная погода - настоящий май: не ранняя весна со слякотным небом и с ощущением тающего льда за пазухой, но и не лето с его сумасшедшим жаром и невыносимо черной зеленью.

А однажды Светка принесла огромную ветку сирени. Гроздья завяли, на ветке не было ни листочка. И всё-таки сирень была первой в эту весну. И ужасно трогательно пахла. Я не стал даже ставить её в банку с водой: её вовсе не нужно было оживлять. Она была, как май, краденая, вся в пыли и свежая-свежая. Только я не помню, куда потом делась эта ветка.

У нас там было много всякой всячины, о которой никто не знал, куда что подевалось: ручки, конверты, транзистор "Алмаз", который долго работал вполне прилично, хоть и на одной волне, но под конец, когда батарейка села, его едва было слышно, пока он совсем не умолк. Были и другие мелочи, которые лезут в голову прежде всего, если захочешь вспомнить весь тот огромный май.

Сам май вспоминается гулким и лёгким, и бесформенным, как запах. Бывают, правда, запахи совершенно определённой формы: хлора, например, - острый, словно коготки кошки или остриё ножа, - которым выгоняют людей из всех казенных сортиров, где они хотели бы задержаться, побыть наедине с собой. Или запах дивинила, похожий на кляп в глотке. Или запах цеха полимеризации, от которого волосы встают дыбом, потому что он смахивает на зелёного ласкового удава - у вас на шее.

У мая совсем другой запах. Если уж сравнивать, то он похож на мелкие всплески волн тёплого моря, но в этом море блуждают всё-таки широкие свежие течения.

 

Я просыпался в пять часов утра и долго смотрел на стены и потолок. Пока взгляд не опускался до уровня кроватей, мне мерещилось, что я всё ещё в казарме. Там моя койка тоже стояла у стены, а стена на высоту человека так же была выкрашена светло-зелёной масляной краской. Если утро бывало ранним и солнечным, то на зелени и белизне стен появлялись такие жёлтенькие отсветы.

Я медленно просыпался и замечал, что здесь желтизна на зелёном немного другая, чем бывала в казарме, и что после казармы было уже до черта других помещений, коек, рассветов. Но это не волновало меня, как бывало прежде. В эту весну я был там неимоверно спокойным, счастливым даже. Вместо того чтобы окончательно проснуться, я снова подымал взгляд от бугристой равнины одеяла к потолку и солнечным зайцам, старался впитать их желтизну, согреть темноту спящего мозга. В эту весну я ужасно заинтересовался жёлтым цветом, хотя никогда не считал себя "спецом по краскам".

В тот май мне казалось, что я впервые увидел, воистину жёлтый цвет. Конечно не из-за этих бликов на стенке, а потому что заглянул однажды в глаза Степана, соседа через три койки от меня. Они у него были жёлтые, как два солнца, или две луны, или два лунных солнца... Я никак не мог выбрать правильное сравнение, потому что жёлтой бывает скорее луна, но глаза были такой ослепительной желтизны, что в них невозможно было долго глядеть. Степану сделали сложную операцию на печени, но потом оборвалась какая-то там вживлённая трубка, и желчь разлилась по всему телу. Степан лежал желтый, как тыква. И такой же неподвижный. Ему всё время что-нибудь вводили, но никто не верил, что он выживет. Никто, наверное, кроме жены.

Когда меня привезли в палату из операционной, и я лежал, засунув подушку под задницу, чтобы заштопанный живот был повыше, мне действовало на нервы, что сиделка только и торчит что возле Степана. Я материл её мысленно: мне тоже хотелось, чтобы со мной возились, чтобы какая-нибудь из этих могучих толстух пошутила на мой счёт или подоткнула одеяло, что ли, - лишь бы отвлечься от этого идиотского набитого болью живота. Я ещё не знал, какой Степан тяжёлый, и ещё не видел его глаза. Поэтому и выдумывал разные копеечные истории, вроде того, что между сиделкой и им возник роман, и она приткнулась теперь с краешка его койки и смотрит на него добрыми лошадиными глазами, подает то воду, то утку, то растирает ему грудь и руки, а то отирается вблизи него, чтобы он мог погладить её невзначай по бедру.

Оказалось, я был идиотом: Тоня - жена Степана, и вообще потрясающе добрая. Она возилась со Степаном круглые сутки, да ещё умудрялась помогать всей палате, потому что у санитарок и медсестер было ничего не допроситься. Никто не знал, когда она спит. Мы просыпались от чужого стона, или медсестра будила для очередного укола, или кричали в операционной, - а над койками всегда витало расплывшееся пятно Тониного лица. Официально считалось, что Тоня спит иногда, и на ночь в проходе между кроватями для неё клали матрац. Утром она спешила на работу, на завод, где она работала токарем. Но уже к шести-семи часам вечера возвращалась, улыбающаяся, нагруженная авоськами с соками и фруктами для Степана и других хануриков. Говорили, что дома у неё остается без присмотра ребёнок. Но по ней никогда не было заметно, что она спешит. Однажды только сквозь сон я услышал её разговор с ночной нянечкой. Тоня грузно опустилась на стул у окна рядом с моей койкой и ответила, видно, на какой-то вопрос нянечки, сказала глухим и мертвым голосом что-то вроде: "Скорей бы уж, что ли. И сам извёлся и меня измучил. И на заводе косо смотрят: известно, кому понравится, что я только в первую смену могу работать. Да ещё отпуск выпрашиваю чуть ли не еженедельно за свой счёт. А план-то надо ведь кому-то делать".

 

Часам к шести в палату приходила медсестра измерять температуру. С этого начинался день. Мы официально просыпались. Кряхтели, возились под простынями, распутывая паутину бинтов и последних снов. Сознание постепенно прояснялось, прозрачнело - как когда с грязного стекла витрины работница стирает слой моющего средства. Мы открывали глаза, брали градусник подмышку и погружались в новый майский день, словно в банку зеленовато-золотистого мёда.

 

Большинство больных были аппендицитники. Они стонали после операции одну ночь. Но вскоре уже начинали садиться в кровати, опускать ноги на пол, вставать. Сгибаясь в три погибели, они разгуливали по палатам, собирали свежие новости, накопившиеся с момента операции. Возвращаясь в свою палату, рассказывали что-нибудь весёлое и поучительное. При появлении посетителей они мигом бухались в постели, принимали самые скорбные и беспомощные позы и принимались изводить родичей или знакомых жалкими рожами и сказаниями о больничных ужасах. Посетители удалялись растроганные и озабоченные. Они мчались, конечно, во все концы города доставать лучшее, вкуснейшее, свежайшее, чтобы вознаградить и скрасить муки близкого человека. А "близкий человек" немедленно приподнимался в постели, устраивался поудобней и принимался за "передачку", не забывая щедро потчевать соседей - ближних и дальних - по койкам. После часов посещений в палате особенно чувствовался дух братства и солидарности всех болящих, окрашенный пурпурными тонами пиршества.

В тот раз мы с Малышом сочно хрустели редиской, которую мне притащила Светка. Редиска была самая первая и, конечно, страшно дорогая. С самого начала её было маловато. Поэтому я замешкался, чтобы Малыш успел захватить последнюю, самую крупную редисину, - и он её захватил. После того, как редиска оказалась в его прозрачном из-за малокровия и слабости кулачке, Малыш, свесившись с кровати, пошуровал в тумбочке, достал перочинный ножичек и разделил редиску точно пополам. Вот такой был у нас Малыш.

Сначала, после операции, Малыш был на редкость необщительный. Он молча лежал и никак не хотел подниматься. Все, прооперированные одновременно с ним, давно уже разгуливали по коридорам. Все уговаривали его попробовать двигаться, просили, даже издевались над ним немного, а он всё лежал и не отвечал на вопросы и приставания. Он буквально таял на глазах. Только глаза у него и оставались неизменные: красивые, спокойные, тёмные от расширенных зрачков, с прямыми блестящими ресницами. Когда к нему наконец пришли родители, я понял, что глаза у него от матери, и, следовательно, ему должно будет везти в жизни.

Мать у Малыша милая украинка со спокойными тёмносерыми глазами. Малыш - весь в неё. Правда, лопоухий - в отца, железнодорожного служащего, довольно бесцветного мужичка. В обоих, видно, пошёл он - тихий и худенький. А когда он начинал жадничать - это уже потом, когда отошёл от боли и почувствовал, что в палате он не одинок и не чужой всем, - то улыбался совсем особенной улыбкой, очень милой и невиноватой. Он как бы говорил: "Вот, я пошутил. Мы-то с тобой знаем, что я просто пошутил", - и сразу переставал жадничать. Правда, ненадолго. И жадничал-то он потихоньку от Старика.

Со Стариком Малыш всегда воевал, потому что тот называл его сначала трусом, когда Малыш никак не мог прийти в себя после операции, а потом жадиной, - так, чтобы позадирать Малыша и вызвать ответное нападение: ведь все знали, что ни трусом, ни жадиной Малыш на самом деле не был.

 

Старик приставал не только к Малышу. Всем он подсыпал перцу, сколько мог. К тому же он действительно был старый - 1905 года рождения.

Но гораздо больше, чем стариком, он был скоморохом. Он готов был потешаться над чем угодно и прежде всего над собой. Над тем, например, что кисть левой руки болталась у него, как культяпка, и в любую сторону её можно было прижать к запястью.

Лицо у Старика было жёлтое и сморщенное, как старая клеёнка, и по нему никогда нельзя было узнать, шутит он, или издевается, или просто вспомнил какой-то жизненный случай и старается рассказать его поподробней.

Другой страстью Старика было выискивать и пробовать на себе всевозможные "рецепты". "Сто граммов лаврового листа на литр кипятку - и кипятить, пока не останется с хороший гранёный стакан. И тогда, если что где гнить начинает - между пальцами или вообще на коже..." "Экзема?" - подсказывала нянечка. "Во-во! - радовался Старик. - Помажь - и как рукой снимет".

Когда меня привезли с операции, и я чувствовал себя совсем неважно, он как раз рассказывал, что в гражданскую сам себе сделал операцию во время очередного отступления, когда был возницей в сыпнотифозном обозе: "Навострил я, братцы, бритву опасную. Достал спирту у медички - за кус сала препорядочный. Растер это самое место до онемения. Да как полосну! Ну он, желвак-то этот, оттуда так и вывалился. И дыра образовалась прямо-таки с кулак. Я гляжу и диву даюсь: кровь-то не идёт..."

Где-то в небольничной жизни Старик был частником-извозчиком, возил на ослике что придётся: мебель, картошку, уголь. По слухам, была у Старика и бабка, презлая и преязыкатая. Но я что-то не заметил, чтобы она хоть раз наведалась в больницу. Может, поэтому Старик чувствовал себя в больнице превосходно и, кажется, не торопился её покидать.

 

Вообще, у нас там часто случалось, что уходить не торопились.

Худющий студент-горняк рассказывал о своём приятеле, которого выгнали из института за то, что во время преддипломной практики, он подрался: "А он и не дрался вовсе: его просто побили". А потом добавлял о себе: "Отдохну тут месячишко, а то у нас сейчас как раз практика: подземные разработки".

Я тоже не торопился выписываться и с сожалением чувствовал, что швы срастаются и заживают, кажется, слишком быстро. Нет, я, конечно, радовался выздоровлению, как, наверно, радуется дерево, излечившееся от удара топором. И чувство выздоровления прибавляло большой куст радости к тому счастью, которым наполнял меня мой первый свободный от гонок май. Но я знаю, что чувствовал бы себя счастливым, даже если бы май был пасмурным и холодным. Главная радость той весны была в чувстве свободы и затерянности. Меня потеряли, упустили из-под слежки. Я укрылся от всего мира в узком колодезном больничном дворике. И время остановилось надо мной.

 

Когда-то в детстве я мечтал о большом и бурном мире, в который я вырвусь когда-нибудь, Это представлял я себе как освобождение, как свободу от мелочной опеки взрослых. Я ждал ударов мокрого ветра, шелеста песка под ногами, незнакомых, но прямодушных загорелых людей на берегах дальних рек и морей. Я получил всё это. Но кто-то подшутил надо мной. Люди оказались слишком похожими друг на друга и невеселыми. Ветер надоел однообразием и неукротимостью: от него горела и трескалась кожа на губах и на лице. Песок на побережьях оказался слишком жутким: он беззвучен, на нём ничто не растёт, он не хранит следов, а когда следы сохраняются из-за безветрия, это ещё страшнее: ежедневно проходишь по собственным следам, словно обогнул земной шар, словно гонишься за самим собой, безнадёжно ушедшим. Но ещё хуже, чем песок, - едкая серая дорожная пыль...

И вдруг - неожиданное ощущение счастья в одиночестве витающей весны, в скудной старинной больничке, похожей на затерянный в свалке города и всеми забытый замок из позапрошлых веков.

 

Однажды я позвонил из пустого кабинета и попросил вызвать её к телефону. Пока её вызывали, я чуть было сам не влез в телефонную трубку. Слышно было, как там мимо телефона проходят люди: я почти видел их, угадывал их очертания по походке и голосам. Надо всем царил толстый и скрипучий голос вахтерши... И вдруг я увидел Светку прямо перед собой - за стеклянной дверью кабинета. Она стояла, видно, уже давно, и на лице у неё было терпение.

Я не знаю, как это получается, что на лице, кроме тёмных ободов вокруг глаз, кроме жестких спутанных прядей на лбу и у щек, кроме смуглого румянца и лимонной бледности, кроме весеннего загара, сохраняется ещё и тонкое, тоньше паутинки, выражение ожидания. Было видно, что она готова ждать ещё очень долго - сколько понадобится. Она не видела меня. А я не догадался положить трубку телефонную, словно всё ещё ждал её голоса из общежития. Я смотрел на неё: какая она, когда ей не нужно ещё притворяться сдержанной, или заботливой, или равнодушной. На ней было, кажется, какое-то лёгкое майское платьице и жакетик, не скрывавший её очень высокую шею и худые ключицы. Я видел её загорелые дочерна и порыпанные, какие-то детские коленки... Теперь я уже не могу вспомнить её всю - живую - в воображении, помню только, что тогда я до смерти захотел её. Несмотря на то, что всё ещё слабо держался на ногах. Я постоял еще немного, пока затмение не прошло: там, за воротами больницы, у нас всё равно не было прибежища. И здесь не было. И она всё ещё думала, что она чужая мне случайная знакомая. Она даже не догадывалась, что только пыльное стекло разделяет нас сейчас и мешает моему дыханию коснуться её лица, обжечь её губы.

Потом я выбрался из кабинетика, и она ужасно смутилась, потому что ожидала меня совсем с другой стороны. Она стала доставать из сумки всякую всячину: зелень, бутерброды, баночку майского меда. И, кажется, никак не могла установить на лице какое-нибудь привычное выражение. А я смотрел на неё - будто пил студёную воду в пустыне, никак не мог насмотреться. У меня стала кружиться голова. Я хотел её. И стеснялся своей измятой больничной пижамы. Тупо сознавал - сквозь головокружение, что уйду сейчас с ней в город, куда-нибудь, ну хотя бы в лесопарк. Но тут же испугался, что потеряю навсегда свою тишину и затерянность, и выбросил эту мысль из головы. Понёс какую-то чушь о благодарности и скором своём выздоровлении, которая помогла ей прийти в себя и отыскать нужное выражение лица под названием "дружеское сочувствие".

Потом, когда она вышла замуж за какого-то сокурсника - так, за "кого-нибудь", потому что кто-то вбил ей в голову, что "в её возрасте не следует руководствоваться одними чувствами", меня начинало тошнить всякий раз, как я вспоминал о своей "благоразумной" трусости. Хотя я всё равно ничего не смог бы тогда поделать...

 

Время стояло неподвижно над нашим двориком. Мы опускались туда с нашего этажа по винтовой лестнице. Расползались по своим местам на скамейках и молчали. Изредка появлялись во дворе чьи-то родственники, и тогда кто-нибудь уединялся с ними ненадолго. Никто не провожал уходящего взглядом: мы знали, он скоро вернётся, чтобы занять своё место.

Время от времени кто-нибудь принимался мечтать вслух или рассказывать какую-нибудь побывальщину.

Один человек был в войну шофёром, попал в плен в Австрии и знал поэтому много южнонемецких слов. Он иногда говорил нам что-нибудь по-немецки и тут же переводил. И все удивлялись, что у них почти такие же пословицы, как у нас, и что, значит, они "такие же люди, как мы".

Другой, видимо, преподавал вне больницы историю и цитировал постоянно статью Сталина "Головокружение от успехов", утверждая, что вождь ничего не знал о безобразиях в стране и ни в чём не виноват, "а это всё его чужеродное окружение устраивало".

А Старик рассказывал обычно, как он придёт домой и включит свой радиоприёмник "Ласточка" на всю катушку и поставит на подоконник, чтобы вся улица слушала и радовалась. Это он стал говорить, когда наш палатный транзистор сначала заглох, а потом и совсем пропал, и в палате не стало слышно музыки и "последних известий".

"Один мужик рассказывал, - вспоминал Старик, - когда я ему шикарный шифоньер достал по блату и подвез от базара до дому... Я ему жалуюсь, что лекарства-де не помогают. А он и говорит: "Не знаю, как у вас, а наши деды так учили..."

И все грелись на весеннем солнышке и следили, как проплывают в небе слова Старика, словно прозрачные облачка. И никто не верил, что настанет время, когда Старик уйдёт с больничного дворика. А он ушёл. Собрался однажды и вышел к нам - незнакомый, в латанном ватнике, и сообщил нам знакомым голосом последний свой "рецепт". Это было, кажется, народное средство от камней в мочевом пузыре и одновременно оно могло послужить успокоительным - для хряка, чтобы тот не бесился раньше времени и его не надо было кастрировать...

Постепенно уходили и другие. Ушёл Малыш: за ним приехали родители. Но по нему не видно было, что он рад. На прощанье он показался совсем не похожим на своих родителей: грустным и каким-то сдержанным.

Не знаю, мечтал ли Малыш "о мокром ветре, песках и загорелых людях побережья"? Только мне показалось, когда он уходил, что о многом он уже догадывается и что ему, так же, как и нам всем, жалко покидать нашу потерянную больничку, где нам так замечательно жилось всем вместе. Может быть, поэтому перед уходом Малыш обошёл всех, постоял немного возле койки Степана, потрогал тумбочку Старика, а мне протянул свой перочинный ножичек. Я ножичек взял, но очень сожалел, что нечего подарить ему взамен: всё, что мог, я уже подарил ему раньше...

 

Понятно, место уходящих тотчас же заполнялось новыми постояльцами: больница никогда не пустовала. Но вновь прибывшие не могли войти в наш, спаянный долгим счастливым маем, союз. Они не знали наших общих тайн. Не участвовали в нашей душевной жизни. Они всё ещё со страхом и страданием ожидали операции. Они всё ещё считали, что больница - самое страшное место в городе и мире, что-то вроде наказания или несчастья. Конечно, с какой-то своей точки зрения они были правы. Они ведь не могли ещё вспомнить, как вся палата объявила бойкот толстой и туповатой санитарке Вере, когда она отняла у меня подушку, заметив, что я кладу её под задницу, чтобы заполнить яму в кроватной сетке, пролежанную поколениями хануриков. "Много вас тута таких, чтобы под зад себе подушки пихать! - мычала она, выдергивая из-под меня подушку и одеяло, сложенное вчетверо. - Вас до чёрта, а инвентарь один. Его под голову другие класть будут". "Фашист ты, Вера",- сказал тогда громко и спокойно Старик. И многие его поддержали. "Сожалею я, Вера, что дал тебе давеча рубль, потому как ты, видно, копейки не стоишь", - продолжал Старик. - И Вера, остервенело взбив подушку, сунула её мне обратно и, ни слова не говоря, выскочила из палаты.

Ничего этого новички не знали. Они не участвовали в истории палаты, и палата пустела.

Между тем Степану стало совсем плохо. Он перестал есть даже те нежные отвары, которые готовила ему Тоня. Тянул лишь на капельнице, словно древние водяные часы, отмеривавшей его жизнь. Тоня, кажется, совсем уже не уходила из больницы. К ней все так привыкли, что даже покрикивали на неё иногда, как на штатную нянечку, над которой все будто бы властны. И она не возражала, старалась всем угодить. Только перестала улыбаться, делала своё дело как-то слишком уж сосредоточенно, словно боялась забыть или перепутать что-то очень важное...

 

В пустом небе за окном появилась чёрная точка: птица трепетала несколько секунд в потоках синего и золотого. И по тому, как она складывала крылья, чтобы уменьшить парусность и удержаться на месте - а её всё же возносило наверх - было видно, какие мощные эти утренние потоки в небе.

Внезапно я понял, что май кончился и что за окном начинается настоящая июньская жара.

Потом я вспомнил последний свой ночной кошмар. Этой ночью я почувствовал боль в печени. И мне неудержимо захотелось бежать из больницы куда-нибудь, лучше всего к поезду, чтобы поскорее покончить с болью. Чтобы не быть совсем пропащим - как тот, с желтыми глазами. Этой ночью я знал наверняка, что сердце у меня всё в дырах и лохмотьях свернувшейся крови, что печень и почки забиты камнями - не серыми острыми кристаликами, а настоящим булыжником с жёлтой майской мостовой.

Я проснулся, и кошмар прошёл. Остались только тоненькие далёкие боли и покалывания, да и те заглушила привычная ноющая тоска швов на животе. И снова я понял, что весна кончилась.

К полудню, когда я выписался из больницы и должен был уже уходить, долго почему-то не находились мои вещи. А рядом со мной хлипкий мужчинка с мокрыми губами забирал одежду родственника, которого только что отправили в морг. Его одежда нашлась сразу...

 

Новочеркасск, июнь 1967 г.

Кисловодск, сентябрь 2004 г.

 

поделиться:

 
Рейтинг@Mail.ru