Страницы авторов "Тёмного леса".
Пишите нам! temnyjles@narod.ru
Мне отмщенье. Азъ воздамъ, говоритъ Господь.
Второзак. 32 - 35
Ноги у Марка отрезали постепенно: сначала палец, потом другой, потом ступню, голень, потом все начиналось сначала на другой ноге. Так что он в конце концов оказался вовсе безногим и путешествовал из коляски в коляску до того экипажа, в котором его свезли за сельцо Листопадово, дорогая моя пропажа. Во всем виновата была гангрена или другая какая-нибудь ползучая болячка, которую он заполучил в гражданскую на одном из протяжных южных фронтов за счастье народа. Во всем, кроме самой гибели, последовавшей от подлых предателей и наймитов, а правильней, от рук слабых и трусливых людишек, готовых с равным рвением служить любому начальству, хоть бы и фашистскому: нечистый - нечистому. Но об этом - в дальнейшем.
А до того Марк жил хоть и без ног, да при удаче, как говорится, в мире с людьми и даже с гражданином Ляханьским, сельским милиционером и будущим начальником полиции местечка. Жил и трудился Марк на благо народа в качестве зав. производством в системе общественного питания, и, стало быть, удача опять-таки улыбалась ему своим спокойным и полнокровным лицом.
Частенько к нему наведывались соседи, в том числе и милиционер Леха Ляханьский (хотелось бы узнать его теперешнюю послевоенную судьбу) с супругой, так что считался личным другом, учился у него грамотному политпросвещению, да и галушками или там горилкой не брезговал.
Супруга Лехи также питала дружеские чувства к марковой супруге Маше, Марии, Мусе, и, между прочим, охотно перенимала у нее опыт белошвейного мастерства, а также некоторые личные рецепты приготовления пищи (в частности, как изготовить рыбу без костей, особым образом нафаршированную, или под маринадом). Да и другие, чисто женские секреты любили они обсуждать, сидя за чашкой чая в просторной горнице Маркова дома, возведенного на честные трудовые сбережения собственными Марковыми руками в ту пору, когда скакал он еще на обеих своих ногах, сам себе пан, сам - дурень, сам - патриарх.
Душа в душу, одним словом, жили Марк и село, и будущий дезертир и полицай Леха Ляханьский, их супруги и дети (был у Марка с Марией сынок Ицка). И никаких стычек, мелкой зависти и злобы взаимной не наблюдалось в сельце Листопадово, никакой национальной розни не допускала советская власть в бывшем местечке, как и за пределами на безграничных просторах нашей общей родины, основанной (как упрощенно трактовал Ляханьский на занятиях по политграмоте) на великом объединительном принципе: все мы люди, все мы человеки. Попросту не было у Марка причин для стычек с соседями-однополчанами: ни кухни общей, ни двора, ни лаза и никакого иного сглаза...
Зловеще полыхнул вдали год тысяча девятьсот тридцать девятый.
Затаились, прижали уши, напружинились, внимательно приглядываясь друг к другу, два зверя - волк и волкодав. Граница, год тысяча девятьсот сороковой.
Тысяча девятьсот сорок первый начался, очень возможно, что в тысяча девятьсот тридцать девятом, или даже еще раньше - в тридцать седьмом. Но отмечали его выпивкой и тостами-речами зимой, после того как, наконец, оборвали все листки с календаря за 1940 год.
На елке, обязанности которой привычно выполняла пушистая сосенка-подросток, трепетали тоненькие свечи - надежды. А снаружи, на неоглядной папиросной корочке земли полыхали тысячеверстные холода.
Светились холода зеленым лунным свечением, и города, и села, и бывшие местечки, а теперь поселки городского или сельского типа, вмерзали в них, как разноцветный, пылающий электричеством мусор - в неподъемный стеклянный слиток, что положила страшная торговка-зима на своей белой тряпице посреди всемирного черного рынка-толчка, - и разбить, растопить тот слиток нет никакой силы-возможности.
Но и эти холода с трепетными мирными бабочками новогодних елок внутри отошли в мечтательное отдаление, умерли, смешавшись со жгучей пылью смертельного лета 1941. Все-все это, простое, живое, прекрасное, было давно - раньше, некогда, никогда почти.
А теперь мотоциклисты-автоматчики, все в пыли, с черными от усталости и выхлопных газов лицами, как дьяволы, вылетели откуда-то сбоку, завизжали психическими тормозами, юзом развернулись в лицо черно-тряпичному потоку беженцев.
- Цурюк! - махнул серой перчаткой мотоциклист. И поток застыл, как мазут на холоде. - Цурюк! - И над шапками, платками, капелюхами, над пропыленными простоволосыми головами людскими зашныряли юркие ласточки смерти - автоматные очереди.
Толпа размякла, растопилась, забулькала в стороны, расползлась по степи, хлынула назад, к оставленным хатам и стойлам.
- Кто его знает, может, и к лучшему.
- Грець його знае, можлыво, це буде и краще.
Вот и не успел Марк уйти: куда бежать-то безногому.
Вот и на семье повис гирей неподъемной. Вот и вернулись...
Вернулись - а там уже большой барак из-под склада "Заготзерно" обнесен колючей проволокой - "Гетто".
В остальном бывшее местечко наружно мало изменилось. Немцы почти что и не появлялись: не настачишься ж отборных фашистов на всякое-каждое заштатное местечко. Один-другой разве что нагрянет - да и дальше покатили по своим фашистским делам. Потому все должности и мероприятия, которые по штату положено немцам совершать, исправляли местные люди, свои, отщепенцы нашего строя во главе с начальником полиции, бывшим милиционером Лехой Ляханьским.
Леха, в темно-синих галифе с красным кантиком и в черной застегнутой под горло косоворотке... Нет-нет, впрочем, синие галифе - таинственным полуночным воспоминанием - лежали на дне сундука под шевиотовым воскресным костюмом, под исподними рубахами, под горой заспанного многолетнего белья, а может, просто под сердцем (если оно у него все ж таки было)... А сам Ляханьский был тогда в ватных стеганых штанах, заправленных в тупорылые хромовые наваксенные сапоги, и в вышитой, застегнутой под горло косоворотке под новеньким ватником. Впрочем, ватник в тот раз валялся на лавке. Леха только что побрился и не успел еще стереть остатки мыла с реденьких бачков. Стоял, расставив ноги, по привычке сутулясь из-за длинного по тем временам роста. Туго, по-хозяйски, упирался в светлый, дожелта отмытый пол бывшего Маркова дома новоиспеченный начальник полиции местечка Листопадово. И в маленьких недопрорезанных глазах его теплилась мутная молочная голубизна, продернутая красными жилками от вчерашнего перепоя.
- Что ж, кум, ты не беспокойся. Или уж мы не друзья допотопные? Или не человеки? Или уж и не власть я здеся? Нет уж, хочь я и маленькая пешка против немецкого начальства, а постою за тебя всеми силами. И живи ты себе у своем гетте, не беспокойся. Вот тебе слово мое твердое, что ты с твоей жинкой и пацаном последней очередью поедете на переселение. Ну а больше не в моих силах-возможностях для тебя сделать, потому как сам видишь, хочь я и большой человек теперь, а супротив закону не пойду... И потом еще жинке своей укажи, чтоб она до моей жинки не стремилась захаживать, потому - не положено. А ежели что там или как, то я самостоятельно вызову... и все такое протчее...
- Я что ж, ничего я, - отвечал Марк, сидя на полу у порога бывшей своей горницы. - Я ж понимаю, что ничего нельзя: служба... Дружба дружбой, а служба - сама по себе. Я ж не кум перед тобой теперь и не друг, а бывший красный гвардеец и партиец, мастер общественного питания, Марк Босой, жид. И нет мне жизни, Леха Ляханьский, мельницкий сын, при новом режиме... В моем доме... Искариот! - Марк захлебнулся вдруг этим последним словом. Он попытался подняться на протезы, вцепившись в косяк двери одной рукой и в цепочку стенных ходиков - другой. Поднялся - широкий, грузнобагровый, с белыми, продырявленными черными глазами. В тесном шерстяном кулаке его лопнула цепочка прадедовских ходиков и вслед - глазуревые двенадцать циферок бросились ему в лицо, отпечатываясь в кровь. Эх, протезики - протезы! Рухнул Марк почерневшим от яростной крови лицом на им же самим выструганный и подогнанный - лесина к лесине - пол
прямо к примерзшим угольным сапогам полицая. И черное бессознание воткнулось занозой в красное желание убийства и пожара. Эх, кровь, кровь! Жжет - не поджигает...
Оторвал Леха один сапог от пола, шагнул через тело Марка. Оторвал другой, переступил, зашагал тяжело, скрипуче из горницы - распорядиться. Мутно, тошно было на душе у Лехи, как после пьянки беспробудной. Что прокутил, что пропил он? Э, да уж жизнь душу растряся, дьяволу заложив, по друзьям ли вздыхать? Все равно не жилец Марк. Всем он поперек - и ему, Лехе, и новому порядку. Значит, шагнул не Леха Ляханьский через тело бывшего кума, а новый порядок раньше него здесь прошагал. Одно только смущало все еще Леху и наполняло душу его мраком и блевотиной - то, что его, лехиными сапогами прошагал здесь новый порядок. Ну да что уж там, первый он, единственный, что ли? И что там какой-то жид, Марк! - Миллионы гибнут. Миллионы! Что стоит человек? Что стоит один безногий человечек? А ничего. Пыль. Прах. Навоз. Лишний рот. Пожиратель. Дармоед. Стало быть, Леха и прав, пожалуй. Нужно скрепить свое сердце и очистить землю и местечко от дармоедов, которые только хлам земли, которые Христа предали и загадили все на свете своим похабным существованием - лучшие места захватили, в кумовья, в друзья влезли... - В таких или примерно в таких размышлениях добежал Ляханьский до полицейской хаты и распорядился убрать тело марково и очистить пол от кровяных пятен. Считал он, что кончился Марк. Но ошибся Леха в тот раз. Это была еще не смерть.
А ночью Мария висела на шее Марка, смачивая его добротный ватник слезами. "Нет-нет, - давилась она собственным шепотом (не дай бог, услышат посторонние! Хотя какие ж они посторонние, когда день или год, или всю жизнь, все века на земле они - свои же соседи по гетто!) - Нет-нет, не поджигай, пожалуйста, гетта! Я прошу тебя не за себя и не за них всех - за сына нашего Ицку прошу. Ведь, если ты запалишь амбар, то они всех перебьют, а для нас казнь самую особую и специальную выдумают. А я ведь одного только страстно желаю, одного прошу - чтобы нам всем одинаковую легкую смерть принять, понимаешь!..."
Нет, не понимал ее Марк. Стремился выполнить свой отчаянный замысел. Но горячим камнем всю ночь висела на нем жена его Мария, препятствуя действиям и отнимая припасенный трут с кресалом. И не было у него сил сорвать с себя и отшвырнуть этот камень.
Вот и пришлось Марку с семьей однажды поутру грузиться на отремонтированную после нанесенного при отходе наших войск ущерба полуторку, чтобы направиться в места, якобы, для проживания нацменов еврейской национальности. А на самом деле повезли их к ярыгам и оврагам у сел Листопадово и Разливы бывшей Кировоградской области (где областным центром являлся Кировоград, бывший Зиновьевск или еще более бывший Елисаветград).
Немцы в тот раз транспорт не сопровождали, а передоверили исполнение своих гнусных преступлений, как обычно, наймитам из местных.
Там-то, в колодце у Листопадова, и завершил Марк Босой свой героический путь бывшего красногвардейца. Там снял он свой довоенный, возможно, несовершенный протез и долбанул им одного из бывших шоферов системы общепита, махрового дезертира, по башке, доведя его до бессознательного состояния. Там-то и откусил он палец другому шоферу, тащившему его в яр. И хотя с ним окончательно расправились, избив сапогами и прикладами и отломив его второй протез, - последние минуты свои встретил Марк достойно, проклиная и оплевывая кровью и собственными выбитыми зубами бывших односельчан, предавшихся врагу и ставших старательными исполнителями уничтожения наших граждан.
Но всего этого о своем горячо любимом муже Мария тогда не узнала. И виной тому была ее кошачья жизнеспособность и изворотливость, а также ее всеобъемлющая любовь к сыну Ицеку, как и полное презрение к собственной возможной гибели, свойственное лишь любви и отчаянию.
Была осень, глубокая, как грязь, которую месили ногами грузившиеся на полуторки семейства. Плач, вопли и матерня висели над гетто. Шоферы нервничали из-за предстоящего пути по распутице. Им не терпелось прибыть к месту, разгрузиться и поскорее вернуться к своим домашним очагам, к ужину, самогонке, теплу.
Поэтому моторы выли и напрягались всеми своими надорванными лошадиными силами.
Говорят, счастье и удача сопутствуют иногда даже самым смертельным и нестерпимым обстоятельствам. Надо только найти в себе решимость для сопротивления.
Та полуторка, в которой увозили семью Марии вместе с другими на казнь, увязнув в начале пути, так и плелась потом в хвосте колонны. Заметив это, Мария незаметно подтолкнула Ицку к борту, почти что столкнула его с машины. Ицек прыгнул, но, достигнув земли, поскользнулся и упал. При этом он, видимо, вскрикнул. А может, шофер услышал резкий всплеск грязи и остановился проверить, что там выпало. Во всяком случае, он выскочил, выковырял Ицека из колеи и, дав ему подзатыльника, швырнул обратно в кузов. Машина нудно побуксовала, орошая окружающее фонтаном грязи, и пошла, то дергаясь, то снова застревая, как старая измученная лошадь. Она-то пошла. Только Ицека в кузове все равно уже не было, потому что не успел шофер стронуть полуторку с места, как Мария уже столкнула сынишку за борт, в ледяную спасительную грязь.
Конечно, всегда найдутся дотошные и внимательные читатели, которые по праву зададут вопрос: "Куда ж глядели конвойные?" Замечу для этих читателей, что конвойных не хватало в условиях массовых акций, да и те, что были, глядя на непогоду, перебрались в кабины, уговорившись наблюдать за впереди идущими машинами и твердо надеясь на дисциплинированность и робость пассажиров, на их ясное понимание, что бегство все равно их к хорошему не приведет, и на свое твердое обещание, чтоб "не рыпались, бо хуже будэ". И все же, если недоверчивые читатели примутся сомневаться и усмехаться, напомним им, что, как рассказывают, даже в больших лагерях смерти большинство заключенных шло в крематории без сопротивления и беспорядка, покорно и организованно.
Вот тут-то и проскальзывает догадка, что все дело в надежде. То есть, когда они встретились с таким вот всеобъемлющим и, по их мнению, бессмысленным убийством, им легче было не поверить в гибель, хранить слабую надежду на неожиданный поворот событий: что все рассеется в одно прекрасное мгновенье, как обычный кошмарный сон. Вот в этой-то надежде и заключается моя догадка. Потому как я на собственном опыте выяснил, существуют две формы надежды (хотя, может быть, их не две, а гораздо больше): одна, которая укрепляет силы и решительность человека, и другая, которая связывает и препятствует попыткам что-либо изменить в ходе событий, дескать, перетерплю, а там, глядишь...
Не было у Марии никакой надежды. Потому-то она и сбрасывала Ицека без сожаления в предзимнюю грязь. Потому-то и выпрыгнула сама, вернее, вывалилась за борт, как потерянный куль, плохо привязанный недобросовестными грузчиками.
Толчок об землю, хоть и раскисшую на небывалую глубину, больно отозвался в пояснице. Не в силах сразу подняться на ноги, Мария сидела в серой каше посреди дороги, и боль постепенно отступала, а вместо нее наступал холод и страх. Вода из колеи быстро впитывалась в ватник, юбку и остальное, исподнее.
Но этого Мария как бы не замечала: там, впереди, елозила по раскисшей дороге дохлая полуторка со своим страшным и родным Марии грузом - с темными кулями фигур из "Заготзерно", с ее мужем, который был куда крупней остальных жителей гетто в их сидячем положении и громоздился теперь над утлым кузовом, заслоняя окошечко кабины широченной спиной.
Мария хваталась за фигуру мужа взглядом цепко, как в ту ночь, когда мешала ему поджигать барак, тянулась к нему, спешила за ним - так бы вот вскочила и побежала с криком: постой, не умирай без меня!
Всю душу выматывал у нее этот взгляд, привязанный к полуторке смерти.
И стряслось с ней, что она перестала понимать, где она и что с ней происходит. Вспомнилось ей совсем другое: праздничное и торжественно-красное лицо мужа с расплющенным на кончике носом, с большими зелеными - под цвет френча - рыбьими глазами, его стеклянные хромовые сапоги, отражающие сияние свадебных керосиновых ламп. Увидела себя - невысокую, стройную, пышнотемноволосую, в нарядном поплиновом платье и тоже с рыбьими, но карими, счастливыми глазами. И вновь эти его сапоги, такие яркие, неуклюже подвижные: в них не хватало тогда пяти пальцев...
Потом это видение оборвалось, а всплыло другое - допотопное детство. Тогда в местечке ожидался давно уже нависший погром. Его слепые бешеные глаза заслонили все на свете: небо, солнце, сам белый свет. И вот он пришел, разразился. И Мария видела распатланных и расхристанных босоногих дядек, с вилами и дрекольем бегущих по улице. А впереди узнавала она учителя из уездной гимназии. Он бежал, оборачиваясь и крича на всю улицу: "Ты тряпьето не хватай! Ты сначала их перебей-то и выродков ихних! А потом уж тряпье! Ты Украйну спасай! А потом уж грабь!" В это время за спиной ее зачавкали шаги.
- Это она, видно, от колонны отбилась, - предположил чей-то хриплый голос.
- Слушайте, гражданка, - тронули ее за плечо, - вы совсем напрасно именно здесь расселись. Слезьте-ка лучше в канаву, там вас хоть не слишком видно будет.
И прохожие пошли дальше по своим неотложным делам. Дикая тревога принудила Марию очнуться, вырваться из ледяной ванны дороги. Кое-как стряхнув налипшие комья грязи, она потащилась к тому месту, где, по ее разумению, должен был выпасть Ицка. Вскоре она и наткнулась на него. Он сидел на обочине, продрогший, рыжий, сопатый, головастый, родной, с посиневшими губами, живехонький, дрожащий - в чем душа держится. Мария схватила его в охапку, прижала к себе, приникла к нему в бесслезном рыдании. Но на чувства у них не было времени. И они пошли в сторону от дороги, прямо по сырой стерне...
Для того, чтобы ожил Иисус, не требовалось Марии.
Ицеку нужна была Мария. Чтобы дышать и плакать, быть голодным и насыщаться, выжить и выйти из ледяной фашистской пустыни, где каждый с виду обыкновенный человек мог как волком, так и Иродом для Ицека обернуться.
И Марии нужен был ее Ицек, а не любой другой. И не известно даже, кто кого выводил из черного плена. И вот Мария запеленала сына в заботливо украденный заранее из собственных, конфискованных врагом вещей, теплый платок, и они побрели куда-то в сторону будущего восхода.
Шли ночами. Днем прятались по стогам, клуням, стойлам опустевшим, куда проникали зачастую без спросу. Иногда, заглянув в сарай поутру по своим хозяйским надобностям, их застукивали бывшие колхозницы. Чаще всего они не бранились, не пугались даже: много брело по полям рассыпного неясного люда в то время. С другой стороны, многое, непривычное прежде, становилось обыкновенным и, наоборот, многое обычное и естественное, как пять пальцев на руке, стало диковинкой, наводящей на мысли, тревожащей. Так что чаще всего женщины не пугались, - всплеснув руками, охали, всхлипывали, глядя на исхудалую Марию и тень Ицека рядом с ней.
"Этот вот хлопчик не мой, из детприемника. К родне пробирается, - спешила уверить хозяйку Мария. - А я ему чужая. Из заключения я, из ДОПРа. Вот, прибился ко мне малой. У вас не найдется ли поесть немного. Я вас очень прошу! Если можно..."
Хозяйка сморкалась в передник, вытирала покрасневшие вдруг веки красной от мороза и утренней работы рукой. Торопилась в дом, приговаривая: "Можно, как не можно! Послал вас Господь мне на погибель, бедолаг. Идут, и идут, и идут. А уж тощи да голы!" Возвращалась, совала в руки Марии, Ицека что-то духмяное, теплое, пахнущее жизнью. Приговаривала: "Как так, чтобы дитю не подать! Чи мы не люды? Отто вам хлиб, та тикайте, поки що, поки староста не прийшов". А то и просто так, бессловесно подавали, юрко оглядываясь по сторонам да поторапливая уйти от порога своей хаты. А то и бесхлебно гнали, обкладывая скверными словами. Тогда Мария сама торопилась уйти поскорей да подальше:
"Страх не грех: хоть пятки жжет, да от худа бережет".
Однажды они уже почти миновали встречное село, когда увидели свет в щелях ставен крайней хаты. На базу толпился народ. У крыльца стоймя был прислонен свежий гроб из слегка ободранных топором лесин. Думая только о возможности поесть и хоть чуть-чуть согреться, Мария с Ицкой вошла вслед за людьми в хату. И тут, в тепле, она почувствовала новый оборот беды: есть уже чтото не слишком хотелось, но вот ноги дрожали и плохо слушались. Ей, как и всем входящим, налили стопку самогона, дали что-то заесть.
"Некуда идти, - решилась Мария. - Все равно пропадем". Она из последних сил принялась помогать хозяйке, обряжать покойника.
Хозяйка приютила их с Ицкой. Накормила, уложила спать.
Через день-другой Мария из благодарности взялась за иглу и наперсток, чтобы пошить кое-что из белья, потому что до войны она была выдающейся белошвейкой. "Ребро за ребро, добро за добро", как говорится. И хозяйке это понравилось. И жили они так с хозяйкой душа в душу три-четыре дня. Но волчьи законы оккупированной территории не допускали подобной жизни.
Мария стала зорко присматриваться к хозяйке. Как зверь, из-за тихого приветливого лица следили беспокойные жесткие глаза.
И однажды поутру, когда хозяйка вышла задать корму скотине, Мария метнулась к бельевому сундуку, где хранились, видимо, документы, а главное, паспорт хозяйки. Мария мгновенно взрыла гору белья, выхватила паспорт и попыталась спрятать где-нибудь на себе. Скрипнула дверь. Мария живо обернулась. Женщины оказались лицом друг к другу. И они не смогли узнать друг друга, потому что обе стали безжалостными, обе были потрясены, обе ощущали одно - ненависть.
Стремительно побледневшая хозяйка молча бросилась на Марию, а та, не собираясь отступать, стала запихивать паспорт за пазуху, яростно отталкивая хозяйку другой рукой и коленями. Готовые грызть друг друга, они в тесном объятии рухнули на пол и покатились, опрокидывая лавки и табуретки, стремясь ухватить друг друга за горло.
В это время в дверь тяжело застучали, и хриплый голос проорал:
"Эй, постоялка! Ступай до старосты!"
Громовым ударом прозвучал для Марии этот голос. Она ослабела, перестала сопротивляться. Хозяйка же, отняв паспорт, поднялась, сбросила кожушок, который не успела скинуть, воротясь со двора, и хмуро принялась прибирать в комнате, не говоря слов.
Староста, хлипкий мужчинка, за определенную свою болезнь не взятый ранее в нашу армию, только что от борща, от картохи с салом, от самогончика, вопросительно сидел за канцелярским ободранным столом. Из-под зеленой совещательной скатерки торчали поколовшиеся фигурные ножки стола и здоровенные подшитые кожей валенки старосты.
- Я из ДОПРа, а вот он из детприемника, к родным пробирается. Вместе-то оно полегче: нынче я мальцу помогу, завтра меня с мальцом приютят и пожалеют.
Ей казалось, говорит она необыкновенно убедительно и равнодушно, хоть страшно, тяжко было ей отказываться от собственного дитя, и казалось ей это предательство грозным предзнаменованием чего-то наступающего, неизбежного и кровавого, как рок. Но она продолжала говорить - лишь бы не замолчать, потому что тогда уже заговорит староста и задаст страшные, неизбежные вопросы. Она говорила что-то и равнодушно глядела на него своими глубоко запавшими глазами, окруженными сплошным синяком, образовавшимся от голода и бессонья.
- Послухайте, гражданочка! - прервал ее староста, спутывая и распутывая пальцы и перемежая русские слова с украинскими. - Што вы мене мозги заправляете? Хиба ж я не бачу, што вы жидовка, та тикаете от законной власти, небось, со своим выродком!... Ну, вы посидите-ка здеся у прихожей, а я швыдко - молвил истощенный староста, натягивая кожух и как-то мгновенно толстея, и сгинул...
Несколько выждав, выскользнули Мария с Ицеком из сельской управы и побежали прямиком к лесу через сугробное поле, не забывая на всякий случай петлять, чтобы запутать следы. В мире стояла теперь зима.
Так и скитались в снегах и страхе из сумерек в сумерки, теряя направление и забывая иногда, куда и зачем идут: смысл сконцентрировался для них в бегстве, в движении, в ускользании...
Так и скитались, пока однажды их сон не был прерван смертельно-радостным криком старухи, приютившей их накануне этого незабываемого рассвета: "Нимци тикають!".
По заснеженной деревенской улице бежали люди в грязных накидках. По оружию и еще чему-то неуловимо чужому в них можно было признать отступающего неприятеля. Похоже было - бегут грязные сугробы, сама зима сбегает, отступает, только не на север, а почему-то на юго-запад.
А еще через два-три часа в село вошли наши танки и едущая на их броне пехота.
Вслед за наступающими шли тыловые части, второй эшелон:
мастерские, кухни, лазарет, штаб, трибунал.
В избу, где Мария радостно переживала приход наших войск, явился прокурор наступающего фронта, разместился трибунал для совершения правосудия над трусами, дезертирами, перебежчиками и другими преступниками и нежелательными элементами военного времени.
Со слезами благодарности обратилась Мария к секретарю трибунала. Она изложила ему свое происхождение и нынешнее плачевное состояние, рассказала про свои мытарства с момента побега с полуторки до нынешнего времени (Не дай вам Бог такого же на сердце бремени), про свои почти что двухлетние скитания на вражеской территории. И секретарь, вежливо выслушав ее, спросил:
- Хорошо. Что же вы хотите?
- Я умоляю вас, - впилась Мария глазами в бледно-голубенькие глаза секретаря, - дайте мне какую-нибудь справку о том, что я обыкновенный советский человек, вырвавшийся из фашистской оккупации, а не какая-то матерая немецкая овчарка. И что это мой ребенок Ицек, восьми лет от роду.
И Мария зарыдала. Но не для того, чтобы разжалобить секретаря трибунала фронта, а потому, что какой-то ледник в ее душе стал вдруг оттаивать, и вот из черных пещер ее глаз на потемневшие и обострившиеся скулы пролился водопад светлых слез облегчения.
- Почему вы, однако, обращаетесь именно ко мне? - вежливо, в свою очередь, спросил секретарь. - Кто я здесь такой? Вы же видите, что я здесь маленькая пешка. Обратитесь лучше с вашей просьбой к товарищу прокурору фронта. Он, между нами говоря, способен решить это дело. Но не говорите, что это я вам подсказал идею обратиться к нему.
- Да-да, я все понимаю и не настаиваю вовсе, - согласилась Мария, - я обращусь, куда следует. И мое вам материнское спасибо за ваше сочувствие к моей беде.
Прокурор фронта, когда Мария обратилась к нему, совершенно справедливо заявил:
- Все это так. Но справки никакой я вам дать не могу. На вас ведь не написано, кто вы, откуда. И никакой гербовой печати на вас нет. Но вот вам мой совет, гражданка: не волнуйтесь понапрасну, потому, что если уж вы сумели и исхитрились пройти вражескую территорию и пересечь линию фронта, то на нашей родной земле вы, конечно, не пропадете.
И Мария согласилась с ним, хоть и не смогла сдержать горестного вздоха, предвидя в дальнейшем возможные затруднения, связанные с военным положением внутри нашей державы, когда вполне даже двусмысленно оказаться человеком без документов, прибывшим с оккупированной территории.
И вот тогда-то к Марии и подошел человек в штатском, не видный собой, может быть, даже неприятный из-за зеленоватых лупоглазых глаз и мелкой усмешечки у уголков рта, оказавшийся следователем.
- Знаете что, гражданка, - сказал он Марии, - я слышал весь ваш разговор с товарищем прокурором фронта. Он совершенно прав, не давая вам справки, так как поручиться за вас не может, ибо место его такое и долг такой, что не имеет он права пользоваться своими правами, обосновываясь только на очевидности и чувстве доверия к людям. Но я не об этом хотел сказать, а о том, что я вам полностью доверяю. И я решил вам помочь с вашим ребенком. Все мы советские люди и не должны отгораживаться от чужого несчастья.
И зеленоглазый следователь дал ей письма к своей жене и брату, якобы проживающим в г. Саранске. И помог Марии с Ицеком выехать в тыл из зоны военных действий на полуторке с ранеными.
Что сказать о бесконечном пути до Саранска? Не раз еще Марии с Ицкой пришлось пересекать линию фронта, потому что была эта линия необыкновенно подвижна: то наши слишком быстро отступают с тактическими целями, то враги в ходе поспешного отступления окажутся вдруг в глубоком тылу у наших. Теплушки, бесконечные стоянки, толпы беженцев, мешочников, станционный кипяток, если повезет, головокружение от слабости, голода, холода, жары, духоты, пота, вони, жестокости и бед окружающих... Далек же оказался радужный спасительный Саранск...
Вот и Саранск, серенький, пыльный, чернобревенчатый по окраинам, малоэтажный, заштатный, переполненный беженцами и местными людьми, но главное - мирный. Есть и центральные кирпичные улицы, и конторы, и трудящиеся предприятия, и столовые, и общежития. И можно, наверное, здесь жить и выжить как-то, и дожить до всеобщего мира и благоденствия после нашей справедливой победы над зверским неприятелем. Главное - теперь как-то устроиться, получить работу, карточное пропитание, крышу над головой.
Мария сильно надеялась на письма того доброго человека, и сразу же по прибытии в Саранск бросилась разыскивать его родственников: надо ведь было срочно обрадовать их известием о том, что их муж и брат все еще жив.
Правда, встреча с женой следователя оказалась не слишком радостной, потому что та, долгое время не имея от мужа никаких известий, решила не впадать в излишнюю сентиментальность и присмотрела нового мужа. И теперь, получив неожиданное письмо из рук неизвестной подозрительной женщины с ребенком-дистрофиком, она была крайне раздосадована. Помочь незнакомке эта женщина, проживавшая в доме жен комсостава, наотрез отказалась, а, наоборот, как потом выяснилось, проявила бдительность и заявила насчет Марии куда следует.
Зато брат того человека отнесся к бедственному положению Марии сочувственно, приютил ее с Ицеком на первых порах у себя, помог выправить кое-какие необходимые бумаги и даже устроил ее на работу в качестве коменданта общежития ФЗУ, исполняющего заодно обязанности кладовщицы и технички при том же общежитии. Там же, в общежитии, нашлась для Марии крошечная угловая комнатушка, окнами на север, с двумя узкими железными койками, которые Мария приспособила в два этажа, нарами, ради экономии места, что позволило втиснуть туда еще столик и две табуретки. Носильные вещи поместились на вешалке, прикрытой куском ситца. На подоконнике сияли и стыли два цветка: пунцовая герань и синенькая фиалка, а за ними, живыми еще, на стеклах - целые ледяные тропики.
Таким образом, стало возможно жить в ожидании счастливого будущего после неизбежной нашей победы над захватчиками. Это было, пожалуй, настоящее бледное неулыбчивое счастье в жизни Марии и Ицека.
С утра, до света еще, Мария вставала, приводила себя в порядок, одевала черный, немаркий халатик и цветной, на скорую руку пошитый передник, принималась за исполнение обязанностей технички: мела коридоры, полы мыла, панели, чистила унитазы и умывальники, чтобы дети-фэзеушники, проснувшись, увидели по-домашнему улыбчивое общежитие.
В шесть утра Мария переодевалась в домашний веселенький халатик, будила Ицку, следила, чтобы он как следует умылся, почистил ботинки, сделал физзарядку (ведь он - будущий воин, мститель за отца и поруганную Родину: кто его знает, когда кончится это страшное побоище!).
Они завтракали свежей и душистой солнечной мамалыгой, запивали ее стаканом бледного несладкого чая, и Ицек бежал в школу через весь Саранск. Мария же, переодевшись в хорошо отглаженный синий сатиновый халатик и повязав голову пестренькой косынкой, вступала в обязанности коменданта общежития: прописывала и выписывала жильцов, меняла белье, отвозила в стирку, разбиралась в спорах, жалела, бранила, воспитывала...
В декабре 1943 года Ицеку исполнилось 11 лет. Жилось ему нелегко: был он слаб, выглядел заморышем, казался куда меньше своих лет. Учился неважно, плохо усваивал материал: постоянно кружилась голова от слабости и недоедания. К тому же огненный ежик его головы постоянно привлекал к нему недоброе внимание однокашников. Сытые и крепкие местные мальчишки радостно преследовали его за слабость, "тупость", смешные украинизмы, картавость и рыжину, за "противность", как им казалось. Классный вожак, сын милиционера, крупный, озорной, постоянно подстерегал Ицека после уроков, "мылил" под общий злорадный хохот, валил на снег, пинал валенками, теплыми, подшитыми кордом, отнимал и рвал тетрадки, сшитые Марией из обрезков серых газетных полей (с бумагой ведь тогда были большие трудности), короче, преследовал от души.
Ицек ничего не рассказывал Марии, чтобы не терзать ее и без того никудышное сердце. Он не плакал, когда его били, обижали, молчал, стиснув зубы, смотрел зверенком в глаза мучителю и дажепытался криво улыбнуться, чем вызывал особенную ярость милицейского отпрыска.
Казалось, Ицек вообще разучился говорить. Молча вставал он в шесть утра. Молча делал физзарядку, отжимался от пола, преодолевая головокружение, сначала один-два раза, потом три, четыре, пять, пятнадцать... Старался побольше есть, ел все, что ему давали, все, что удавалось выменять у одноклассников - на перышки, на медные шарики от общежитских кроватей, на внеочередную уборку в классе. Ел, как бездонный: мамалыгу с требухой, делая вид, что не замечал, что Мария подкладывает ему почти все из своей тарелки, ел макуху, краденую с мимоезжих полуторок сладчайшую свеклу, выигранные в цок (игра монетками) и в альчики (игра костяными бабками) кусочки сахара. Иногда перепадал и супчик с печенью, после того, как Мария шила кому-нибудь ночь напролет.
Неприметно Ицек окреп. Волосы его засверкали, веснушки распылались, что вызвало новый приступ насмешек. Ему, конечно же, давно прилепили кличку "Рыжий" и скандировали вечную считалкуиздевку "ры-жий-пы-жий - коно-патый - кое-где - покры-тый - ватой - рыже-ватой!"
И вот наступил этот день. Точнее, вечер.
Еще днем в классе произошел обычный инцидент. Нудно тянулся урок немецкого. Учитель по кличке, конечно же, "немец" четко и педантично диктовал спряжение неправильного глагола "зайн" (быть): "зайн - вар - гевезен (быть - был - бывал и до того)". Стояла тишина и скрип перьев, когда на чисто выметенный пол шлепнулся вдруг кулек и рассыпался - лузги от семечек. Класс помертвел.
- Что это? Кто это сделал? - вопросил Немец.
- Признаетесь - или класс останется после уроков до выяснения, - отчеканил Немец.
Потом гнусный, даже какой-то вонючий, хрипловатый с издевкой голос:
- Да это Рыжий! Я видел...
- Кто это? - вопросил Немец, словно разыгрывал по нотам любительский спектакль, словно не видел единственного пожара в классе...
Но тут же оборвал "игру":
- Останешься после уроков и уберешь класс, - отчеканил фашистским голосом.
Урок продолжался для всех, кроме Ицека, у которого пожар возник теперь уже в сердце, огонь возмущения от всей этой несправедливости согласной - сытых "немцев" и "милицейских сынков" - фашистов, - нашлось общее лицо несправедливости. Никто в классе не видел этого огня бездымного. Прошелестело хихиканье, шепоток. Уроки проскрипели, закончились. Учителя ушли. Явилась уборщица, тетя Надя, принявшая теперь высшее главнокомандование в опустелой школе.
- Ты, сказывают, напакостил, - обратилась к Ицеку, - убирай теперь.
- Нет.
- Метлы поганой захотел? Мети!
В классных дверях нарисовался милицейский сынок... с прихлебателями, глазеющими из-за спины.
- Не уйдешь до смерти, пока не вылижешь, жид порхатый, - развернул он сочную губастую пасть.
То, что произошло в следующее мгновение, было похоже на крушение или конец света - для мучителей. Ицка молча бросился из своего угла на обидчика, головой горящей, как тараном, в грудь, сшиб его с ног. Тот вскочил сгоряча, но тут же снова полетел на пол. Освирепел, вывернулся, вскочил, бросился на Ицку, попытался ударить - и ударил в лицо. По щеке Ицки заструилась кровь, живая, яркая. Но Ицка ничего не чувствовал теперь. Он бил, кусал" рвал, царапал нечто ненавистное перед собой. Обидчик не выдержал, сломался, смялся как-то, завопил испуганно и жалобно - подетски - мама! Попытался убежать - и не смог вырваться из сцепленных костистых крючьев. Уполз кое-как за дверь, синий, исцарапанный, в разорванной шевиотовой курточке. И прилипалы вдруг отвернулись от него, смылись, разбежались испуганно по домам.
С этого вечера все в школе переменилось. Ицек бил всех, пытавшихся задеть его или унизить: и равных, и тех, кто казался сильнее и старше: они были просто мальчики, добрые или недобрые, задиристые или подлые. У них не было за душой снежных полей оккупированной Украины, бегства, голода, бомбежек, умирающих теплушечных составов.
Неожиданно все слабые, обиженные, особенно эвакуированные дети, сплотились вокруг Ицека, готовы были как угодно пострадать за него, без колебания ввязывались в драку, если он, как обычно, молчаливо бросался на подличающего здоровяка. Бедные, робкие, слабые - взяли в школе верх...
В феврале 44-го Ицеку исполнилось 12 лет. Он стал агрессивен. Ведь до возраста Иисуса ему оставалось лет двадцать. Постепенно он догнал товарищей по учебе, стал "хорошистом", учился теперь с интересом. По-прежнему всюду разыскивал еду - готов был украсть, выиграть. Стал играть с мальчишками на деньги. У него появилась самодельная финка, которую он хранил на дне школьной сумки, под тетрадями. Короче, Ицек начинал чувствовать прелесть независимой жизни ребячьего вожака.
И тогда Марию арестовали...
Ее допрашивали уже несколько суток - непрерывно: следователь отрабатывал положенное рабочее время и, измотанный, шел отдыхать, его сменял свежий работник, допрашивал монотонно и однообразно, как заведенный. А Мария оставалась на своем стуле в свете рефлектора, направленного ей прямо в лицо. Ей не позволяли спать, падать со стула, постоянно будили. Следствие работало на совесть, тщательно, неуклонно.
Новый следователь был еще очень молод, но уже с опухшим лицом, от недосыпа что ли, с явственными мучительными мешками под глазами. Глаза поблескивали из щелей лихорадочно, словно выстрелы из дота. Он непрерывно курил, зажигая новую папиросу от окурка предыдущей.
- Кто тебя направил сюда? С какой целью? Как ты выудила рекомендательные письма у фронтовика?
Мария безмолвно прямилась на стуле, темная, исхудалая, большеглазая - древняя икона. Свет, направленный отражателем в ее лицо, не освещал его, а лишь выявлял врезанные - в мореный дуб - складки, черты страдания. Только глаза отражали искры электрические, подобно чисто отмытым стеклам, за которыми ночь и бездна.
- Кто вас послал? И какое у тебя, сука, задание? - монотонно лутался следователь и тянулся прикурить от тлеющего окурка...
Что есть человек идущий? Что есть человек живущий? Что есть человек живой? Точка на снегу? Светлячок во тьме? Звезда во вселенной? Посадите звезду на стул. Наведите на нее рефлектор - все прожектора мира. Спросите ее, куда, зачем она странствует, зачем светится, живет? И спрашивайте ее 24 часа в сутки, что делает она в этой тьме египетской, кромешной, и кто ее послал и сказал делать так?..
Мария очнулась на какой-то миг, сознание ее вынырнуло из глубины обморока. Она увидела истомленное, растерянное лицо этого следователя, юношеский еще пушок на потерявших румянец серых щеках. Сожаление, жалость к этому сжираемому войной и бесовской злобой всеобщего страха юноше обожгла ее сердце.
- Знаете что, - заговорила вдруг Мария глухо, из-под каменной плиты страшной усталости, словно бы даже и не голосом, а всей душой, хлынувшей из сожженных глаз. И слова ее были темны, чисты и прозрачны, как пучина. - Знаете что, не нужно меня допрашивать больше. Поберегите себя для жизни, для вашей матери. Я подпишу. Вы пишите, а я подпишу там... что надо... Нет, я не подпишу. У меня Ицка, мальчик, пионер. Ему не придется стыдиться своей матери, которая подписала ложные слова об измене, о службе тем, кто убил его отца. Но знаете, товарищ... гражданин следователь, мне приятней от наших погибнуть, чем от немцев. Мы вот шли к советской власти - и дошли. И я знаю, что мой Ицка не пропадет теперь. Ему ведь лет десять помогать надо, чтобы он стал на ноги, чтобы он человеком стал. А вы не мучайтесь, гражданин следователь. Хватит уже меня допрашивать. Я ведь скоро сама умру...
Что-то случилось, сдвинулось в мире. По радио передавали салюты. Наши брали города, села, местечки, целые страны. Ожидалась всеми какая-то нечаянная, небывалая радость, весна какая-то, что ли. И вот Марию выпустили. Взяли подписку о неразглашении государственной тайны и отпустили к сыну.
Мария и сама стремилась забыть, выжечь из души совиный взор этой "государственной тайны". Ведь в мире и впрямь наступала весна. И под яростными огненными ударами наших армий трещал и ломался хребет фашистского чудища. И в сердцах у людей вырастали высокие и серебристые тополя надежд...
Нечего и говорить, немедленно по освобождении Мария рассчиталась с работы и вместе с Ицеком, которого в пору ее отсутствия приютили добрые люди, в частности, милиционер, отец того одноклассника, с которым... Впрочем, об этом уже рассказано подробно, кроме того, что после знаменитой драки дети успели почти подружиться, потому что национальная рознь не успела еще укорениться в душах детей, и потому еще, что с окрепшим, успевающим в науках и справедливым Ицеком всем в классе приятно было дружить, я так думаю, ведь Ицек был, в сущности, не злой мальчик. Это беды эвакуации его ожесточили.
Так вот, Мария с Ицеком, захватив из скудного своего имущества только пищу и одежду, немедленно после освобождения Марии уехали на Кавказ, где у Марии проживала родная сестра и где: никаких немцев уже и в помине не было.
Правда, по приезде на Кавказ выяснилось, что сестры и ее семейства нет больше на белом свете, так как их уничтожили немцы во время короткой оккупации в числе тысяч других советских граждан еврейской национальности. Что уж об этом говорить, это всем известно. Об этом писал даже великий советский писатель Алексей Толстой, который посетил Кавказские Минеральные Воды со специальной комиссией.
Жизнь приходилось начинать сызнова. Марии к этому не привыкать. В ту пору рабочие руки были крайне нужны. Мария устроилась сначала разнорабочей на стройку и получила место в общежитии. Но жить в общежитии оказалось слишком сложно: в каждой комнатке находилось по нескольку семей, и некоторые мужчины иной раз, поднабравшись как следует, вламывались за занавеску к Марии, пытались ласкать ее насильно, что вызывало скандалы и яростное сопротивление со стороны Марии и разбуженного криком Ицека. Однажды Ицек бросился с ножом на соседа, что повлекло жалобу со стороны жены этого соседа. Поэтому Мария, истратив все жалкие гроши свои, купила на окраине города у одного пожилого человека часть сарайчика, выложила перегородку из дикого желтого песчаника, оштукатурила получившуюся комнатенку коекак внутри, побелила, покрасила и вымыла небольшое окошко и стала там жить с сынишкой довольно счастливо. Никто теперь к ней не приставал. Невдалеке от сарайчика протекал свежий и всегда взволнованный Подкумок. Стояла на окраине великая плещущая тишина. Из-за того, что мост через поток был взорван еще нашими при отступлении, никакого транспорта в этой части города тогда еще не было. К тому ж у старика-хозяина был небольшой сад, и за некоторые услуги (Мария прибирала в комнатах, копала огород, помогала ухаживать за садом) ей с Ицеком перепадали иногда фрукты: тарелка вишен, миска кураги, а то и дюжина-другая яблочек - поздней осенью - хрустких, сочных "семеринок".
Со стройки Мария ушла: там слишком мало платили неквалифицированным работницам. Да и тяжело было уклоняться от ухаживаний здоровенных работяг-инвалидов, соскучившихся за войну по женской ласке. И ведь Мария, несмотря на все тяжкие переживания и беды, была все еще слишком привлекательной - невысокая, ладная, темноглазая, с тяжелой грудой каштановых волос, пронизанных уже сверкающими нитями белизны.
Устроилась торговать газировкой. Худо-бедно удалось приодеться самой, обмундировать Ицека к школе, приготовиться к зиме:
сложить крошечную печурку, завезти немного дров и угля, для хранения которых пришлось пристроить к своему углу кладовку. Вот и пережили зиму кое-как. А весна принесла вместе с цветением всего мира. вместе с очистительными и благотворными майскими грозами - Великую Победу.
Жизнь наконец-то упрочилась. У людей появилось не только ближайшее, но и дальнее будущее. Однако вместе с радостью освобождения от великой заботы войны пришли новые маленькие заботы грядущей личной жизни. Сразу как-то обнаружились многочисленные житейские нехватки. Скудность существования, оправданную прежде лозунгом: "Все для фронта! Все для победы!" - стало теперь нечем оправдывать.
Возвращались демобилизованные из армии, кое-кто привозил с собой заграничные шикарные вещи: отрезы, костюмы, аккордеоны. А один умник, парикмахер по профессии, всех переплюнул: привез десять пачек иголок, обыкновенных, швейных, которые были страшным дефицитом и шли нарасхват по рублю за штуку (а в пачке-то 10 тысяч!). И еще он привез полный набор парикмахерских инструментов и замечательное пневматическое кресло. Так на иголки он построил огромный двухэтажный домище и сад развел при доме. А стричься к нему ходило полгорода, за неделю в очередь записывались, потому что его инструменты не выдирали волосы с корнем, а срезали мягко и аккуратно, что надо. К тому же, что и говорить, мастер он был отличный.
Но;в жизни Марии как раз-таки ничего не изменилось, как будто в ее душе все еще продолжалась война. Замуж она вторично не вышла по ряду причин. Во-первых, она и не думала о замужестве, потому что все еще не могла позабыть своего дорогого покойного мужа Марка, который истлевал где-то на дне колодца. Во-вторых, Ицек подрастал, становился все более похожим на отца, но был, по молодости лет, грубоватым, задиристым, очень обидчивым. И Мария не знала, как сложатся его взаимоотношения с неизвестным взрослым мужчиной, который прошел как-никак войну и хочетт теперь, понятно, мирной тишины и всеобщего уважения, хотя бы у себя дома. В-третьих, Мария не то, чтобы постарела, но как-то высохла. Нежное ее, чистое и спокойное лицо с темно-карими глазами, в которых теперь проскальзывала какая-то жалоба безмолвная, потемнело, на нем обозначались жесткие морщины упрямства и страдания. Богатейшие каштановые волосы, которые закрывали ее всю, бывало, до маленьких розоватых ступней - если их распустить, и которые до смерти любил ее Марк, пришлось сильно обрезать, потому что мыло было слишком дефицитным, чтобы его ухлопывать на одни только волосы... Нет-нет, Мария о замужестве и не помышляла. Думала она об Ицке: как его обуть-одеть, накормить, выучить, дать ему чистую, пригодную для жизни и для людей специальность, уберечь от дурной компании.
Ведь, работая продавщицей газировки на людном перекрестке пышного курортного города, Мария понавиделась разного и не раз убеждалась, к чему приводят молодых людей карты, пьянки и поножовщина.
И еще одна подспудная дума не оставляла Марию: хотелось ей узнать все ж таки, какова послевоенная судьба одного человека. И случай, а может быть, таинственный темный поток судьбы дал ей эту возможность.
В один пламенный июньский день выделился из протекающей цветастой курортной толпы и стал перед ее киоском малопримечательный, белесый, как моль, гражданин в чесучовом кремового цвета костюме, с орденской колодкой, с узким голубовато-красным недопрорезанным взглядом из-под соломенной шляпы. Человек спросил газировки с двойным вишневым сиропом и, равнодушно свысока поглядывая по сторонам, бросил на стойку какую-то медь. Мария, остолбеневая, машинально налила стакан газировки, поставила перед гражданином и, впиваясь взглядом в это гадкое и красное самодовольное лицо, сказала вдруг низким и охрипшим голосом:
"Пей, Леха".
Теперь остолбенел уже гражданин. Щеки его смертельно побледнели, даже позеленели, глаза выпучились, полезли из орбит. В следующий момент лицо его стало краснеть, побагровело даже. Казалось, щеки его сейчас лопнут, переполнившись ужаснувшейся кровью, выпитой гражданином-кровопийцей в годы войны. Потом гражданин резко повернулся и, бросившись в гущу толпы, свернул за угол.
Столбняк не отпустил еще Марию. На миг она растерялась: ждала, видела эту встречу из ночи в ночь, почти так же часто, как своего погибшего мужа, продумала и пережила все в мельчайших подробностях, знала, что повиснет на его горле - руками, зубами вцепится, не отпустит, пока не перегрызет этот выпирающий глотательный кадык, эту канализацию горилки и людской крови. И вот он уходит, сейчас исчезнет навеки в толпе. "Люди! - прошептала Мария, - а ей казалось, что она кричит на весь июньский пылающий свет. - Люди! Держите его! Он убийца! Убийца!" Она с трудом вырвалась из-за прилавка, бросилась в толпу, ничего не видя, кроме чесучовой спины, спотыкаясь о чьи-то ноги. Прохожие останавливались, рассматривали ее, тормозили ее бег боками, сумками, искали глазами, за кем это мчится, вернее, пытается бежать маленькая, потерявшая косынку, растрепанная женщина, так что волосы летят и плещутся красновато-коричневым пламенем. Ляханьского уже не было. Он затесался в воскресную толпу, растворился в ней, исчез. Возможно, он был теперь в каждом - грязный военный осадок. Толпа по-прежнему шумно и радостно, пестро и празднично протекала мимо обезумевшей Марии. Те, кто заметили что-то, не видя предмета погони, отворачивались, явно торопились уйти, чтобы не попасть в свидетели скандала.
Пометавшись по улице, всюду наталкиваясь на массивные спины и бока недоумевающих прохожих, Мария потерянно вернулась к киоску. Пока она отлучалась, кто-то сгреб мимоходом всю мелочь с прилавка. Но Мария этого не заметила. Закрыла киоск. Побрела; в милицию.
Дежурный сочувственно выслушал Марию. Задумался. Достал телефонную книгу, обзвонил приемные отделения санаториев и пансионатов. Нигде человека по имени Леха Ляханьский зарегистрировано, конечно же, не было.
Как ей теперь жить, наверное зная, что смертельный ее враг, в лице которого собралось и выступило против нее все ненавистное, бесчеловечное: война, фашизм, жадность, предательство, садизм, следователи-бесы, антисемиты, клопы, ад геноцида - этот враг ее, эта нелюдь, ускользнул от расплаты? Как жить?..
Но жизнь продолжалась.
Умерла Мария только через двадцать лет своей одинокой жизни. И ничего от нее не осталось, кроме этих вот кратких воспоминаний и сына Ицки, закончившего к тому времени мехфак политехнического техникума и работавшего-в области промышленного строительства.
Недавно Ицка получил от производства квартиру в новом микрорайоне и поселился счастливо с любимой женой Мусей, как это ни странно, и сынишкой Генкой, совершенно рыжим, как огонь в дровяной довоенной печке, конопатым и ужасно смышленым (сейчас дети рано развиваются из-за телевизора и сытой пищи, говорят), что, впрочем, не имеет прямого отношения к этому рассказу о Марии и Марке, которых нет, чтобы полюбоваться на счастливую жизнь их сына и внука...
И вот я стою теперь на дороге у нового дома - громоздкий, рыжий, жирный от житейского довольства, имеющий диплом техника, квартиру, семью... Но материны глаза глядят на меня несчастливо, сосут мне душу. Чего хотят они от меня? Недостаточно им, видно, моего диплома и семейного счастья. "Неужели только для этого выходили мы из пасти смерти, неужто для этого только все претерпели?" - будто говорят ее глаза? "Вот и стукнуло тебе 33, - будто говорят они. - А ты что ж? А тебе не совестно?"
А мне что! Стою я на дороге, смотрю вокруг, вижу: весь мир такой же патлатый и ржавый, дождевой, живой, плакса - как мой Генка. Ласточки вьются, травы мечутся, шебаршат. Люди проходят туда-сюда. И жена не хочет читать рассказы из военного времени. Не нужно, говорит, никаких рассказов, стихов или там воспоминаний! Сидеть бы у окна и смотреть, как дождь или снег идет. Как люди проходят мимо. И, если за людьми пойти, то куда ни пойдешь - тут же тебе навстречу человек противоположный, который тебя, наверное, взаимно уничтожит. Что ж из того! Все равно, все мы люди, все мы человеки...