Главная страница

Проза Ст.Подольского

 

Номера "Тёмного леса"

Страницы авторов "Тёмного леса".

Страницы наших друзей.

Кисловодск и окрестности.

Тематический каталог сайта

Новости сайта

Карта сайта

Из нашей почты.

Пишите нам! temnyjles@narod.ru

 

на сайте "Тёмного леса":
стихи
проза
драматургия
история, география, краеведение
естествознание и философия
песни и романсы
фотографии и рисунки

СТАНИСЛАВ ПОДОЛЬСКИЙ

ЕВАНГЕЛИЕ ОТ АННЫ

Анна и мальчик

 Путь ложных солнц - Совсем не легкий путь...
 Ю. Домбровский

Письмо первое

Здравствуйте, дорогой тов. Геннадий Маркович!

Вы извините, что я так официально начинаю послание к вам.

Прежде всего, я говорю чистосердечно, что совершенно не помню Вас. Призвала на память всю свою жизнь, но ничто не могло мне помочь. Но все равно я тронута Вашим, таким сердечным, вниманием, что Вы в течение многих лет отыскивали меня, такую малозначащую, немолодую женщину. Проверяя мысленно причины, побудившие Вас к розыскам, я пришла к выводу, что заинтересоваться человеком, вовсе не зная его, нет никакой возможности. Значит, важное чувство руководило Вами. Вот это-то важное и возбудило во мне непреодолимое желание ответить Вам.

Прошу извинить меня за, возможно, лишние слова.

С уважением!

Анна

Мальчик

Битый час Генка пытается нарисовать бабку. Бабка у него не получается, а получается какая-то бочка на нитяных ножках. Генка злится, и на лице у него выступают красные кляксы - словно раздавленные ягоды калины, которые бабка иногда добавляет в борщ "для красоты". Лицо пылает. Зато становятся не так заметны созвездия прыщиков на лбу, щеках и даже на шее.

Генка злится себе потихоньку. Бабка корпит над тетрадочками. Мать похрапывает в пристройке. Печка калится, что-то в ней стреляет, шипит и ворочается. Короче, все идет как по маслу. И он любит эти "двадцать четыре часа по московскому времени", то ли из-за мирной стрельбы в печке, то ли из-за материнского храпа...

Еще когда я был сопляком и, как девчонка, боялся темноты... В общем, меня оставили одного дома. Меня часто оставляли одного, но запомнился почему-то именно тот раз. И вовсе не потому, что с того раза я стал меньше бояться. Я, может, и теперь не очень-то люблю темноту. Но теперь хоть выключатель под рукой...

Так вот, в комнате тогда было натоплено. Это еще на старой квартире, на Кольцовской. Там можно было натопить как следует: хоть потолки там гораздо выше, зато стены капитальные. Пол у печки был даже горячий. Я уселся на пол и стал заглядывать в поддувало: там было оранжево и похоже на пустыню, усыпанную пеплом. И еще время от времени падали метеоры и гасли, будто закрывали глаза. Потом распахнулась чугунная дверца топки. Честное слово, я ее не трогал. Просто она буквально на соплях держалась и открылась сама, от тяги, наверное. Несколько угольков выпало из топки на металлический лист у печки, который был, видно, такой старый, что протерся в нескольких местах и всегда царапал коленки, если на него опереться. Угли упали и рассыпались - белые, как день. Потом они покраснели, забагровели и смеркнулись. И в комнате стало еще темней, но зато не так страшно.

Я уставился в топку. Постепенно темнота ушла за спину, за уши. А огонь постепенно вышел из печки и стал шляться по комнате, как сто тысяч красных людей - огромная такая толпа, вроде того, как на празднике песни или на Первое мая. Огонь хрипел, бормотал, кашлял, толкался, разбухал, клочьями улетал к небу. А там, где должен был быть потолок, не было никакого потолка, а было черное небо, все в громадных - с ладонь - звездах, похожих на хлопья огня. Огонь шнырял повсюду, лез изо всех щелей. В мозгах тоже был огонь, особенно ослепительный. Так что я даже боялся, что из носа и ушей вот-вот пойдет дым и посыпятся искры, как у фокусника, которого я видел в цирке, когда мать взяла меня с собой в командировку, и мы попали там на цирковое представление. Но все равно, хоть можно было спалить мозги, было замечательно, что нет больше темноты - нигде.

Потом кто-то рассказывал, что, когда все вернулись из кино, я спал на полу возле открытой печки, которая, слава богу, погасла, и что мать здорово напугалась, потому что в квартире попахивало дымом...

А темноты, вообще-то говоря, я теперь почти не боюсь. Боюсь только собак и пауков. Да и то потому только, что недавно меня здорово покусала собака, когда я пришел в гости в незнакомый двор... А пауки просто противные твари. Недалеко от станции "Подкумок" есть тут одна мерзопакостная долинка. Называется, конечно, "Долина очарования". Там и вправду было бы недурно: водопад, заросли орешника, - если бы не чертова прорва пауков. Как-то я искупался там под водопадом и вздремнул на припеке. А потом чуть не подох от отвращения, когда проснулся - а по мне бегает миллион этих тварей. Между прочим, я и люстру нашу за то ненавижу, что она точь-в-точь паук-крестовик, и в каждой лапе по сорокосвечевке: шесть лап - шесть ламп. Правда, горит обычно, если нет гостей, одна: для экономии.

Печка встроена в стену. Глубокая темная ниша над конфорками полна теперь желтыми змеями. Змеи наползают друг на друга, перепутываются, дрожат, пляшут. И оттого по стенам и низкому потолку довольно большой комнаты пробегают отсветы, блики, перекрывающие неяркий свет электрической лампочки под матовым колпаком, оживляют комнату, делают ее уютней.

Генка хватает новый лист бумаги. Пожалуй, даже слишком быстро, нервничая, изображает бабкин зад и спину. Сразу же подрисовывает к заду стул с толстыми ножками: чтобы бабка не висела в воздухе в таком странном положении. Под стул подводит дощатый, уходящий в перспективу пол. Затем намечает приблизительно горб груди и яйцевидное пятно лица, которое, по замыслу, должно быть повернуто вправо, в сторону коридорчика. Он размышляет несколько секунд, как бы изобразить густые пряди белых волос, заплетенных в белую косу - короной вокруг головы - простым карандашом. Ничего, видно, не придумав, решительно рисует серые волосы.

Надо сказать, с ее волосами целая комедия. Когда она вернулась оттуда, ее волосы были иссиня-черные.

Потом они стали светлеть, каштановеть. Потом позеленели: целая радуга зелени от темно-зеленого, как новогодняя елка, до светло-зеленого, как свежее сено. Бабка сама хихикала перед зеркалом, глядя на свою русалочью голову. Это я говорю, русалочью, а она хохочет - лешую! Вообще, она у меня пустосмех порядочный: чуть что - хохочет. То над задом своим посмеивается, что он у нее такой огромный, то над волосами вот. Это еще ничего было б, если бы она только над собой смеялась, а то ей плевое дело любого на смех поднять. Ну, черт с ним, любого! Так она и меня поддевает на каждом шагу. Особенно этими своими медицинскими словечками. Я, например, спрашиваю по-человечески: "Сколько время?" А она отвечает: "Квантум сатис", - и ну хихикать! Заливается, как девчонка. Я говорю (себе говорю, заметьте): "Где б это достать суспензий"? (Это вроде толченого мела, мы на тренировках ладони натираем, чтобы не были влажными, и подошвы борцовок, чтобы не скользили.) А бабка безразлично так, вроде бы между делом, спрашивает: "А суспензорий тебе не надо?" И сразу ясно, что "суспензорий" - это что-нибудь ехидное, вот провалиться мне на этом месте! Потому что у бабки по сто чертей в каждом глазу - и все пляшут!

Между прочим, то, что бабка, как девчонка, вредная и обидчивая - факт. Вот, пожалуйста. Собираюсь я однажды в кино. Честь по чести ее приглашаю (все равно мне не с кем было идти, потому что... В общем, не с кем). Ну, она согласилась. Я уже подумал, в лесу слон сдох. Дело в том, что она не любительница по кино ходить. Ну вот, собиралась она с полчаса: я ж говорю, девчонка. А по дороге - стоило мне заикнуться, пикнуть только, что вот, не думал я под праздник в кино один тащиться, в смысле, без подружки (вот, ей-богу, я это без всякой задней мысли сказал, как товарищу!), - она развернулась и - домой. Уж я извинялся, бежал за ней полчаса, даже в кино не пошел, потому что понял, что свалял дурака, и потому что я ее, в общем-то, люблю и вовсе не собирался обижать: просто я забыл, что она такая сумасшедшая. Извинялся я, извинялся, а она ни в какую. И неделю потом высокомерно на меня глядела и разговаривала так вежливо, что я чуть с ума не сошел. А там вдруг по какому-то вовсе дурацкому поводу съязвила, рассмеялась и даже полезла целоваться, когда я уже чуть было сам не обиделся.

Бабка пишет, сидя за круглым обеденным столом. Перед ней целая стопка маленьких рукодельных тетрадочек, и она переписывает что-то из одной в другую печатными буквами в столбик, как стихи.

Потом она уже не пишет, а глядит в черное окно - прямо перед собой. Как будто там можно что-нибудь разглядеть, кроме обыкновенной непроглядной ночи...

Анна

В те времена, говорят, обвинить человека было раз плюнуть. Вот ее и обвинили, и приговорили - к высшей мере. И везли тогда ее и еще двоих приговоренных в краевую тюрьму.

"Воронок" адски трясло, кузов стонал, кряхтел, чуть ли не каркал. Конвоиры сидели по обе стороны единственной дверцы. Их мотало из стороны в сторону, также, как и всех, они глотали пыль, так же как и заключенные, - что попишешь, служба. Но срок их службы был не так уж велик, подходил к концу, и они выглядели бодрее, чем заключенные.

Наконец выбрались на асфальт, видимо: машина пошла мягче. Однако пыль все еще висела в воздухе кузова. Была в этом некоторая странность: машина мчится с большой, свежей скоростью и тащит в себе ненеподвижное облако пыли.

Странного было более чем достаточно, но Анна не хотела и не могла ни о чем думать. Ее растрясло за шесть часов езды. Да и страшные события последнего времени: арест, заключение, допросы, суд, приговор, дикий, непонятный, - оглушили ее, притупили способность думать. Она привалилась спиной к стенке, стараясь хоть как-то расслабиться, отдохнуть. Старалась дышать сквозь носовой платок, прижатый ко рту и носу, спасаясь от пыли. Женщины надрывно кашляли.

Один из конвойных, деревенского вида паренек, сплюнул серую загустевшую слюну (никто не приглядывался, но слюна была наверняка серая) и приоткрыл дверку. Сделал он это, скорее всего, для себя, но все вздохнули посвободнее как-то.

Другой конвойный, постарше, неодобрительно крякнул, заерзал на узкой доске сидения. Потом оба закурили и на том, видно, сошлись.

Клубы едкого вонючего дыма, смешиваясь с пылью, медленно, с трудом вытекали в щель приоткрытой двери, пока их не срывали буруны наружного ветра. Зато в ту же щель свободно, будто им наплевать на тесноту и вонь, текли лучи солнца, и дым плясал в них синими и золотыми вихрями.

Кто-то попросился к щели - хоть разок еще хватануть солнца, облаков, клок зелени - взглядом, отдышаться немного.

У Анны в глазах дрожали студенистые горячие радуги. Она не просилась к щели. Смотрела на дырявую черную шторку, залепившую единственное оконце. В дырки тек белый свет...

Ночью, потом уже в камере-одиночке, слушала шаги. Ждала. Вспоминать ни о чем не могла. Вспоминались золотые дыры в черной шторке.

Под утро увели кого-то, соседа справа.

Страшно хотелось рассвета: не ночью же! Не из ночи же - в ночь!..

Мальчик

Бабка отрывает взгляд от окна и жизнерадостно спрашивает: "Ну, Генка, будешь клетчаткум?" Как будто об этом нужно спрашивать! Этот самый "клетчаткум", что по-человечески означает компот из сухофруктов без сахара, прекрасно идет с хрустящей горбушкой или с сухариком, тем более, что уже лет сто, как жрать охота. И надо обладать бабкиным ехидством!..

Бабка со скрипом отрывается от стула, идет в коридор, щелястый и жутко холодный. Стоит печке погаснуть, или если просто притворить дверь в теплую комнату, как в коридорчике замерзает вода. Мать говорит, что мы топим улицу. Между прочим, мне давно уже отчаянно надоело топить печку. Что с того, что золу выгребает обычно бабка! Колоть дрова на морозе, да еще настругивать щепу "для разжижки", да отколупывать смерзшиеся угольные брикеты, которые почему-то завезли мокрыми (к тому же крыша в сарайчике протекает), тоже не фунт изюма. Скоро, говорят, проведут газ. Это будет роскошно и изумительно! (Генка почему-то обожает некоторые "старозаветные" выражения.)

Генка пьет ледяную юшку компота, грызет отличный черный сухарь. Во рту становится вкусно и горячо. Гена предполагает, что сухари, когда сушатся в духовке, вбирают в себя тепло, а когда их грызут, тепло выделяется (и это несмотря на четверку по физике!). С сожалением разглядывает потрескавшуюся эмаль на донышке кружки: черное пятно с извилистыми трещинами, вытекающими из него, похоже на паука.

Генка размышляет о том, что неплохо бы еще полкружечки компота выцыганить. Потом - что ему не даются наброски "с натуры", что куда удобней срисовывать чужие рисунки или придумывать, на что похожи пятна на дне эмалированной кружки или на стене. А Тина Петровна говорит, что неудачи - это ничего. Что надо набить руку и глаз. Что главное, для того чтобы рисовать - это рисовать...

Странное имя Тина Петровна. Как у девочки и, в то же время, как у старушки. Дело в том, что на Кольцовской, где мы жили до смерти отца, была такая торговка - Петровна. Она торговала семечками, старыми газетами, чаем, горячим в зиму, а летом холодным, еще чем-то там. У нее не было правого глаза, оттого она напоминала пирата из "Острова сокровищ". Есть такой фильм, там еще Черкасов играет, замечательно, между прочим. Я чуть было не заплакал, когда его укокошил Билли Бонс... Но хоть глаза у Петровны не было, все равно из-под дряблой кожицы век все время текли слезы. А на другом глазу у нее было бельмо, грубое, желтое, с красными прожилками, совсем близко от зрачка. Было страшно смотреть на ее глаз. А сама она, если не обращать внимания на глаз, казалась приятной старушкой, и даже доброй. По крайней мере, семечки у нее были самые вкусные на нашей улице. Еще она всю жизнь, кажется, судилась с сыном из-за лачуги, которую вскоре все равно снесли.

Но Тина Петровна - это совсем другое дело. Я узнал ее, когда умер отец...

Когда умер отец... Я как раз возвращался из школы с Мельсиком. По-настоящему его звали МЭЛС: Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин. Я никак не мог тогда понять, почему его отец, профессиональный спекулянт (он называл себя "коммерсантом"), дал ему такое имя? Зато потом была потеха, когда ему пришлось сокращать свое имя и он стал Мэлом. Но это произошло с ним через три года. А тогда мы болтали о всякой всячине.

Мельсик жаловался, что его отец съездил в горы, в Азербайджан, и купил себе молодую жену - девочку-красавицу. А теперь не дает ему покоя своей ревностью, бьет по всякому поводу, грозится зарезать даже. Потом Мельсик запел какую-то азербайджанскую игривую и приплясывающую песенку и даже затанцевал от удовольствия. Короче, мы тащились еле-еле, чтобы ему прийти домой попозже, когда отец его уже захрапит: он нажирался обычно под вечер и заваливался спать пораньше, чтобы ночью потом не давать покоя девочке-жене... Вот тут-то нам и встретилась эта сволочь Тамарка. Я и раньше ее недолюбливал за вредный характер, а после того разговора и вовсе видеть не мог. Так вот, она и заорала еще издалека:

- Эй, иди домой!

- Чего это ради, - отвечаю, - нам и здесь (то есть на улице) неплохо. - Сам отвечаю, а у самого поджилки трясутся. А она снова орет:

- Иди скорей! Там твой отец умирает или уже умер!

А я думаю: "Ну чего она орет? Откуда она знает? Почему эти девчонки с малолетства все на свете знают и орут, как будто клад нашли?! И чем паршивей известие, тем громче они орут!"

Я сказал Тамарке тогда совсем негромко, почти что шепотом:

- Ну, сволочь, если брешешь - убью! - А сам в глубине как-то сразу поверил, потому что мы давно уже знали, что отец умрет. Хоть его в Москву возили к какому-то чудотворцу, который настоями трав брался лечить рак. А потом, когда его лавочку в клинике прикрыли, отвезли отца в Киев, где его разрезали и снова зашили, потому что было вроде бы уже поздно... А его обманули, что операция прошла успешно. Отец вроде бы поверил. Говорил даже, что ему легче стало. И все прятали глаза и поддакивали. А мать все продавала и продавала вещи, отрезы, платья. Под конец даже обручальное кольцо продала.

Я побежал домой. Там была тьма народу. Входили и выходили бог знает кто. На меня не обращали внимания - и хорошо, потому что я что-то был не в себе. Войти к отцу во вторую комнату не смог, присел в углу в большой комнате. Там уже вся эта чертова материна коллегия собралась. Все в темных парадных костюмах - будто на заседание. А этот их кубический Тер-Аванесов анекдоты рассказывает, вполголоса, но я же слышал. И окружающие сдержанно усмехаются.

Приехала тетка из Пятигорска. Вошла. Замерла. Поздоровалась со всеми вежливо. И отколола затем блестящий спектакль. Она меня грубияном считает. Что ж, мне плевать. Просто я вспоминаю, как она вышла из той комнаты - после спектакля, вытерла слезы и стала разинув рот слушать Тер-Аванесова.

Я сидел, как кретин, в углу и пялил на все глаза. Горя не чувствовал. Наверно, я и вправду бесчувственный. Тогда я только ненавидел всех. И еще трусил, отчаянно трусил войти в ту комнату...

Вот тогда-то и пришла Тина Петровна. Она не прислушивалась к Тер-Аванесову, не смеялась со всеми, не выражала сочувствия матери.

Мать тоже не плакала и ничего не выражала. Она просто организовывала все: надо ж было кому-то все организовать. Ей помогала соседка, та, торговка Петровна. У нее был опыт в подобных делах. Дело в том, что еще в 1947 году повесилась ее дочь Леся, которая работала до того на почтамте и растратила, говорят, большие деньги. Леся одевалась очень прилично. Одела мать и отца, который был парикмахером, страшно честным и страшно худым, и который умер позже от рака, как и мой отец, во все новое. Сначала поговаривали, что Леся нашла богатого жениха-снабженца. За это всю их семью соседи невзлюбили - за благополучие, за новые костюмы, когда все еще ходили в довоенных, выгоревших и потертых. Леся же смеялась, ходила с друзьями в кино, в филармонию, носила шикарные платья, которые ей здорово шли. Ей вообще все шло, потому что она сама была красивая. Даже не верилось, если на нее посмотреть, что у нее такая уродливая, сморщенная и одноглазая мать. А потом Леся повесилась в маленьком сарайчике, где они держали уголь и несколько кур. Непонятно только, как она там могла это сделать: ведь сарайчик был ниже ее роста. Ее хоронили в новом крепдешиновом платье, и никакой жених не шел за ее гробом...

Вот Петровна и помогала моей матери.

А я сидел в углу нашей большой ромбовидной комнаты и так ненавидел всех, что готов был подойти к Тер-Аванесову и наплевать на его парадный черный костюм: ничего лучшего я тогда не мог придумать...

В это время подходит ко мне Тина Петровна и говорит:

- Пойдем со мной.

Я не хотел никуда идти. Но когда этот идиотский пьяный оркестр, который обычно играет в "Медике" на танцах, грянул свое "там-тарам тарам-там-там", у меня голова распухла, как пузырь. И сердце тоже. Я даже не знал, что быстрее лопнет... Ненавижу этот шопеновский маршик, который похож на раскисшую февральскую дорогу, на длинную и черную толпу, хлюпающую по ледяной грязи. И с каждым ударом барабана, с каждым натужливым воплем трубы лопается чья-то голова или чье-то сердце.

Генка стряхивает с донышка кружки разваренную сушку, хлюпнув губами, всасывает ее. С сожалением заглядывает в опустевшую кружку.

- Еще клетчатки! - требует он у бабки.

- Хватит, хватит. А то всю ночь бегать будешь, - ехидничает по обыкновению та.

Генка, вздохнув, "выжимает" из согревшейся в его руках кружки последние капли компота и, подняв плечи, осторожно выскакивает в коридор. Там он споласкивает кружку водой из умывальника. Заглядывает мимоходом в смутное зеркало, вмонтированное в мраморную доску. В зеркале маячит белесое пятно "без особых примет". Зеркало вовсе уж облезло, да и мраморная доска треснула при последнем переезде на "новую" квартиру. Из краника, похожего на знак "зерро", как в трофейном фильме "Зерро", или на доллар, как его рисуют Кукрыниксы, только без палочек, или на знак "приблизительно" из арифметики, тонкой ледяной струйкой сочится вода. Бабка терпеть не может немытых после компота кружек. Приходится мыть.

А бабка тем временем корпит над своими книжицами-тетрадками: то ли переписывает, то ли вспоминает что-то, то ли разглядывает висящую перед ней в белой раме окна ночь...

Анна

Через полтора года пришло помилование: расстрел заменили двадцатью пятью годами, то есть фактически пожизненным заключением.

Анна хотела бы увидеть этого сердобольного милостивца, который где-то день и ночь напролет - не ел, не спал, не отрывался от клейкой клеенки стула - только миловал, миловал, миловал. И даже при такой адской работе ее очередь на помилование подошла только через полтора года: через 545 последних рассветов, совсем разных, похожих на 545 прямоугольников тюремного окна, 545 лоскутов разноцветного неба в клеточку.

Кто просил этого Милостивца о помиловании? В деле Анны не значилось близких. Может быть, она была еще слишком сильной, слишком молодой, чтобы отпустить ее - вот так просто и легко - в небытие? Возможно, сорока лет ее недостаточно, чтобы исполнить свой пожизненный долг перед Ним, перед ними? Может быть, Ему - ее Богу и ему - маленькому "милостивому" человечку не хватало доказательств? И потому ей не хотели подарить вечное блаженство - небытия? жизни? - Анна забыла уже коренную разницу между ними. Да и есть ли она, эта разница? За 545 приготовлений к Ночи она утеряла смысл этой разницы. Впрочем, что же это она ропщет? Неужели, Он, ее Броня, ее Защита, забыл о ней? Неужто она забыла:

"...вот, он в руке твоей, только душу его сбереги". (Кн. Иова, 11-6)

Анна выпрямилась: "Пожизненное..."

Двадцать семь лет назад умерла мать Анны. Анна была долгоногой радостной девочкой. Она страшно любила сказки. Особенно те, в которых рассказывалось про принцессу и влюбленного в нее принца, или богатыря, или Иванушку-дурачка, который на самом деле и есть самый добрый, сильный и умный. Но она ни за что не призналась бы в этом двум-трем мальчишкам, которые вечно вертелись во дворе под ее окнами, вечно звали ее поиграть с ними. Они были друзьями, и, конечно, все были влюблены в нее... Нет, пожалуй, они не были друзьями. Кажется, они даже не знали друг друга. Даже и не видели друг друга в глаза. Скорее всего, они появлялись под ее окнами в разное время. Их лица, как размазанные луны, вспыхивали и гасли в памяти Анны. Вообще в памяти творилось бог знает что! Какие-то домашние спектакли. Бледные толстощекие мальчики толпились вокруг нее, дотрагивались мизинцами до ее локтей, читали нараспев и подвывая Никитина, Лермонтова, Некрасова, Надсона, краснели, смущались, соревновались друг с другом в избытке благородства. Мальчики, мальчики... Они тянулись к ней руками и губами, похожими на хоботки - до того они были вытянуты. И еще мальчик - самый напряженный, самый прыщеватый ("Мутация", - подумала Анна по привычке называть причину явления). Но этот не тянул губ. Наоборот, он все время отворачивался, так что и лица не разглядишь. Он даже оскорблял ее иногда. Но она чувствовала: он спиной, всей кожей видит ее, радуется ее присутствию, и душа его, похожая на измокшее мартовское деревце, прорастает к ней навстречу, протягивая руки белых, еще не окрепших побегов...

Анна была надменной девочкой. И оттого казалась окружающим ее детям замкнутой и недоступной. Иногда она бурно радовалась игре, смеялась заразительно, и глаза ее сияли восторгом. Другой раз она, задохнувшись, среди всеобщего веселья и гама серьезнела, задумывалась, казалось, о чем-то грандиозном, значительном, почти непосильном. Или так только казалось из-за внезапно отсутствующего выражения ее лица. Бывает ведь, что выражение лица представляется более значительным, чем оно может быть. Утверждают, например, что глаза у коровы добрые, или что собака может улыбаться.

Иногда Анна просто входила в печаль, как в быструю холодную реку. Есть такая река, совсем как Подкумок: весной черная, угрюмо и упорно тащит окрестную грязь, ветки, перекатывает по дну булыжники, а потом осветляется, становится прозрачной, чуть ли не ключевой, но все равно - летящая, такая, что если переходить ее вброд, то там, где воды по колено, буруны поднимаются выше бедер. Иногда, если есть немного свободного от уроков времени, можно сесть на берегу такой реки на большой нагретый солнцем валун и смотреть на воду. Постепенно начинает казаться, что это не вода, разделяясь на две кипящие пряди, мчится мимо, а валун сорвался с места и поплыл, вздымая буруны, кренясь и подпрыгивая...

Но вот этот последний мальчик. Анна не могла вспомнить, где она его видела - эту злую вытянутую луну, всю в красноватых пятнышках прыщиков. Ей очень хотелось вспомнить, даже сердце замирало от нетерпения, даже голова начинала болеть от усилия вспомнить. Верно, она встречала его где-нибудь на улице или в парке, и в ответ на его ненавидящий и голодный взгляд в ее черно-коричневых глазах сияло презрение, отчужденность. Она даже не успела разглядеть его как следует, не то что запомнить.

Письмо первое

Здравствуйте, дорогой тов. Геннадий Маркович! Вы извините, что я так официально начинаю послание к Вам. Прежде всего, я говорю чистосердечно, что совершенно не помню Вас. Призвала на память всю свою жизнь, но ничто не могло мне помочь...

Подруги не вспоминались совсем. Вместо них в памяти возникал какой-то водоворот ленточек, панам, шляп соломенных, гимназических платьев - праздничный, хохочущий, безликий, как маскарад.

Потом маскарад растаял, и все стало строгим, прозрачным по-осеннему, но не будничным - острым, пронзительно одиноким. Кладбище с шумными тополями и могучей душной сиренью. Добрая, подчеркнуто внимательная к Анне мачеха. Добрый, но строгий отец - точный, аккуратный, безукоризненный служащий банка, крупный служащий, интеллигент, атеист. Кладбище. Снова и снова кладбище. Оно притягивало Анну, просто засасывало, как надежда или обещание. Ей было горько и сладостно брести травянистой дорожкой, беззвучно раздвигая шелестящую тишину - словно рыбка в затоне, и все к одной точке, к одной насыпи с красноватой пестренькой неподъемной гранитной плитой. Сесть там на новую еще зеленую скамеечку и молчать часами. Слезы лились спокойно и безостановочно. Казалось, можно просто вытечь из собственных глаз, стать простой лужицей слез, смешаться с дождичком майским, течь куда-нибудь с мутными ручейками, может быть, впитаться в землю, вглубь, может быть, даже к Ней.

Незнакомая женщина взяла Анну за поникшие плечи, подняла, оторвала ласково, но настойчиво от мокрого гранита, одернула темное гимназическое платьице, погладила по голове. Прежде только мать гладила Анну так вот любовно, сочувственно по голове - изредка, чтоб не избаловать. Женщина привела Анну к себе, помогла почиститься, напоила чаем с малиновым вареньем. И впрямь Анне следовало прийти в себя, потому что отец начал сердиться из-за частых ее побегов на кладбище.

Женщина ни о чем не расспрашивала Анну в тот раз. Проводила до калитки, еще раз погладила по голове, сказала, чтоб заходила в гости. Анна и заходила, сначала редко, стесняясь незнакомых людей. Заходила обычно после посещения кладбища, заплаканная, отчужденная, замкнутая. Позже стала приходить чаще, обычно по субботам или воскресениям. У женщины, звали ее Марья Ивановна, был свой домик, расположенный в глубине веселого двора, засаженного цветами. За домом был небольшой сад и огород. Иногда Марью Ивановну навещали гости - женщины, мужчины. Входили, кланялись, заговаривали доброжелательно, с улыбками. Рассаживались по лавкам. Кто-нибудь садился к фисгармонии, стоявшей в углу просторной комнаты. Марья Ивановна выходила вперед, поворачивалась лицом ко всем, подавала знак - и все запевали. Пели радостные песни, гимны. Слова были незнакомые, не совсем понятные, а мотив часто знакомый, например, "камаринская". На Анну никто специально внимания не обращал, но мимоходом, между делом все были с ней ласковы.

Теперь Анна реже пропадала на кладбище. Плакать она уже не могла, только мучилась, разыскивая в себе те обильные облегчительные слезы и не находя. Слезы теперь если и приходили, то скупо и будто обжигали глаза по пути.

Она похудела, посуровела, повзрослела. Только и оживлялась, что у своих новых взрослых друзей. Они так и называли друг друга: друг, другиня. Собирались по выходным, по праздникам, иногда вечером после работы. Беседовали. Жарко спорили. Иногда кто-нибудь выступал перед всеми, это называлось "проповедь". Потом пели. Иногда печатали листовки: сначала писали слова от руки "золотыми" чернилами, но печатными буквами, чтобы не узнать было, кто писал, затем делали оттиски на гектографе. Это было захватывающе интересно, высоко, опасно. Эти люди жили! У них была цель! Громадная! Они говорили, что хотят спасти возможно большее число людей от скверны греховной жизни. Следовало спешить, потому что близился срок предсказанной великой битвы Армагеддона, после которой для спасшихся наступит счастливое Тысячелетнее Царство. Эти люди не хотели просто "жить" - кормиться, цепляться за место, выкручиваться, сводить концы с концами, исполнять. Они готовились к Страданию, ибо знали, что на пути их будут преследования, казни. Чтобы быть счастливым там, надо пострадать тут. Чем больше страданий в этой, временной жизни, тем более прекрасна будет та, вечная... Он, их Господь, испытывает чад своих страданием, ибо страждущий - возлюблен Им.

Анна уже страдала. И потому поняла их, поверила им. Всем сердцем припала к новым своим друзьям. Все что было в ней отчаянного, отчаявшегося, наболевшего, верного, поверило их Богу, их, Его будущему Царству, в котором не будет места смерти, самое главное - смерти не будет, и мамы не будут умирать, и не будет этих страшных, затаившихся в сирени и тополях кладбищ, и этих выжигающих сердце слез не будет...

Ни дома, ни в гимназии Анна своей веры не скрывала. От кого таиться? Отец не одобрял ее, но и не хотел "давить", принуждать: был в некотором роде толстовец, да и дочь свою знал - замкнется, выпрямится еще более, чем всегда, и ни крошки своего, внутреннего не уступит. Мачехи для нее не существовало, ни доброты ее, ни авторитета: просто захватчица святого места - места матери. А в гимназии перед кем, перед чем лицемерить? Перед их пикниками, домашними спектаклями, сплетнями? Пикник и - Армагеддон!..

С той поры обрушилось на Анну великое проклятие, самое страшное проклятие - ненависть всеместного тупого стихийно-слитного хихикающего большинства.

Когда-то, говорят, Бог проклял так братоубийцу Каина.

Кого же убила Анна? Почему люди оделили ее своей ненавистью с самого начала? Почему, вообще, они так щедро оделяют своей ненавистью непохожесть, отмеченность?

В ту пору Анна не задавала вопросов. Просто с радостью приняла на свое упрямое маленькое сердце свою долю неприязни сверстников, непонимания взрослых. Даже снова научилась смеяться. На кладбище больше не ходила - ступить туда не могла. Было похоже, она объявила кладбищу свою собственную непримиримую войну.

Дома и в гимназии она проходила между всех, мимо всех, гордо и чуть ли не свысока глядя встречным в глаза, прямая, как камышина с Подкумка. Ото всех она напряженно ждала оскорбительного слова, поступка, дрожала от ожидания, как струнка, но все свершающиеся обиды принимала с какой-то почти радостью, упрямой, жестокой радостью непокорства. И только с Ним, со своим Богом была она неприкрытой, незащищенной - настоящей, нежной и страстной. "Отец мой, Брат мой, Друг и Подруга, Мир мой, мой Справедливый, Река моя, Руки любимые, Счастье, Мама моя!" - говорила она в себе Ему, жаловалась, ласкалась, восхищалась своей к Нему близостью...

Отец Анны запил втихомолку. Он был порядочный, разумный, строгий, даже чуточку чопорный, но при этом все-таки слабый человек. Он не смел, да и не хотел вмешиваться во внутреннюю жизнь дочери. Да и не смог бы, не сумел бы, пожалуй, проникнуть в ее мир. Поэтому и сохранял позицию подчеркнутого невмешательства, называя это "свободой совести личности". Требовал лишь внешнего порядка, аккуратности, "исполнения обязанностей благовоспитанного человека".

Мачеха старалась быть доброй, мягкой с падчерицей, да сердце Анны было как бы навсегда, пожизненно повернуто к той, строгой - к маме... К мачехе и отцу она относилась с подчеркнутым вниманием, была послушна: так ее наставляли друзья и другини в том доме, который стал для Анны ближе родного дома: так требовало учение, да и сама суть ее чувства к самому близкому для нее теперь Другу. Но послушание ее оставалось внешним, формальным, было не от души, а потому часто смахивало на гордыню, на демонстрацию послушания, что было для мачехи хуже прямого неповиновения. Отца же такое отношение Анны, по-видимому, устраивало, позволяло не замечать крушения семьи, замкнуться в своем "соблюдении приличий и исполнении обязанностей", пожизненно... Потом...

Потом Анна пожизненно встретилась с Толстым. Огромный старик погладил ее по голове, по сверкающей смоляной речке ее волос - и снеговая глыба напряженного ожидания, невольного страха дрогнула в душе у Анны, принялась таять, побежали ручьи, холодные, веселые, звонкие. Рука у него была морщинистая, с темными коричневыми крапинами на коже, в светлых жестких волосках, пальцы крупные, с жесткими ногтями и, кажется, с тонким стершимся перстеньком, пахла как у землекопов, которые засыпали могилу матери, а потом поднимали упавшую на свежий чернозем Анну, а не как у отца и его сослуживцев.

Старик спросил, почему не пришли те, кто прислал ее, девочку-подростка, к нему. Анна объяснила: они не решаются предстать перед ним, не знают его отношения к их учению, да и опасаются слежки. У Анны глаза горели. И горел лоб, по которому прошлась тяжелая старческая рука. Какой-то восторг вспыхнул вдруг в ее сердце, когда она рассказывала, нет, повествовала ему о Нем, о ее Близком, о ее Боге. Такое случилось с ней тогда впервые и уже никогда не угасало в ней потом, ни в пору юности, ни в зрелые годы, ни теперь, в темной глубине застывшей перед черным окном седой и тяжелой старухе-проповеднице...

Старик внимательно выслушал ее. Он сказал, что учение их своеобразно, достойно внимания, изучения, но чтобы пришли взрослые.

Только выйдя из гостиницы "Гранд-отель" (она теперь не уверена, что гостиница именно так называлась), Анна взволновалась, как не волновалась даже перед тем как войти к нему. Ее трясло, хотелось разрыдаться. Но она не разрыдалась: она больше никогда не рыдала, не плакала: слезы пропали, что ли?.. Впрочем, все это было очень давно. Так что иногда Анне кажется, что ничего и не было вовсе, что она говорила тогда не с Львом Толстым, а с самим Богом, и не в гостинице "Гранд-отель", а выше, где-то в заоблачном мире или просто в душе. Бывает ведь так: что-то было, свершилось, а все не верится, что взаправду... Вот рука помнится отчетливо, а лицо стерлось, расплылось, словно в тумане, словно и не было лица...

"Пусть взрослые придут..."

Взрослых вели под усиленным конвоем. Цепи царапали выщербленную брусчатку мостовой. Они шли с Северного Кавказа через всю Россию в Сибирь. И серые солдаты шли по бокам колонны, как усталый, но почетный караул.

Анна вырвалась из толпы глазеющих людей, бросилась наперерез колонне, закричала: "Возьмите! Возьмите и меня!" Врезалась в стройную, как крестный ход, колонну арестантов, упала, обняла чьи-то пыльные ботинки. Арестант поднял ее, легкую, как пушинка, по сравнению с цепью на руках его: "Останься, девочка. Бог еще призовет тебя". Подбежал конвоир, торопливо отшвырнул Анну к обочине дороги. Колонна, приостановившаяся было, снова тронулась, выровнялась. Колонна ушла уже, а она еще валялась в кювете, не в силах подняться, не в силах унять судорогу в груди. Наконец поднялась. Болело все в ней, внутри или снаружи, не разобрать.

Тогда она осталась.

Через двадцать пять лет в ином мире другие люди арестовали ее, допросили, судили, обвинили в связи с заграницей. Бог призвал ее. Бог ли?..

Анна дерзила на допросе: "Гражданин следователь, поделимся воспоминаниями!.."

Мальчик

У Гены от ледяной воды дубовеют пальцы. Он со звяком ставит вымытую кружку на полочку умывальника, вытирает руки застиранным до паутинной прозрачности полотенцем и идет в комнату. Половицы гнило хрипят под ногами: дом древний, карачаевский еще.

Карачаевцев выселили сразу после освобождения Северного Кавказа. Говорят, они сотрудничали с немцами: подарили Гитлеру белого коня, служили проводниками, нападали на отбившихся красноармейцев и беженцев. Они будто бы надеялись, что немцы дадут им землю и полное самоуправление, если победят. "Черт его знает, - думает Гена, - черт его знает, может, и надеялись, может, и сотрудничали. Но как же это выселять весь народ, а не виновных? Впрочем, если народ скрывает своих виновных... Да скрывал ли?.. Помнится, в древнем Китае карали за провинность одного - весь род, так написано в примечании к одной китайской истории. Но чтобы карали весь народ..."

Гена не знает, сколько это - весь народ. Он видел в горах - когда ходил однажды в десятидневный поход к Эльбрусу - развалины аула. Инструктор сказал тогда, что аул разрушили, чтобы в нем нельзя было даже тайком поселиться. Это был довольно большой аул. А вокруг пустынные горы, идешь, идешь - и сутками человека не встретишь...

Карачаевцев в один прекрасный день погрузили на студебеккеры и вывезли к железной дороге, а там отправили товарняками куда-то в Среднюю Азию, говорят. А в их городских домах поселились другие люди. Вот и в теперешнем доме Гены жили раньше эвакуированные из Киева. С ними-то и поменялась мать Гены после смерти отца, потому что "она не могла больше жить в доме, где умер отец", - так она объясняла свой переезд из прежней просторной квартиры с высокими потолками в нынешнюю, тесную и низкую. И только теперь Гена начал догадываться, что дело было не только в смерти отца. Точнее, и в смерти, конечно, потому что на лечение отца и на операции, а потом на похороны мать истратила все, что у нее было, и влезла в долги. А при обмене киевляне заплатили ей, и она сразу рассчиталась с долгами...

Стараясь не слишком скрипеть половицами, чтобы не разбудить мать, Гена идет к уютно потрескивающей печке, примащивается на стуле так, чтобы воздух из открытой духовки согревал колени и, протянув длинные худые руки, греет ладони над малиновой конфоркой, словно ловит мячики жара, шевелит пальцами, собирает их ковшиком. Пальцы у него короткие и слишком белые, когда не сизые от холода и не красные от горячей воды. "Нетворческие, - думает о них Гена. - Может, они еще вытянутся? Ведь еще лет шесть расти можно".

Жар от плиты жжет ладони. Гена вертит их, переворачивает, как котлеты на сковородке. Не выдержав, выдергивает руки из ниши. Некрасивое лицо Гены горит сейчас пунцовым ненатуральным румянцем, прыщики чешутся невыносимо. Гена ловит свое лицо в ладони, тихонько давит самый болючий - справа на щеке - прыщик. "Куда мне с такой мордой", - думает он тоскливо. Потом он думает о том, что квартира эта в общем-то препаршивая, темная и сырая, и что мать напрасно поменялась: уж как-нибудь рассчитались бы с долгами. Просто ей тогда это в голову влезло - меняться. А уж если ей влезет что в голову, то все, каюк. Вот ведь был у них до войны замечательный дом с садом здесь же недалеко, на соседней улице. Уезжая в эвакуацию, мать продала его за бесценок каким-то богачам-спекулянтам, которые и не думали никуда уезжать, остались в оккупации и прекрасно, по слухам, торговали при немцах. После войны было постановление о том, что сделки, заведомо невыгодные, можно отменить, вернув полученную сумму. Но мать не стала ничего отменять. Она сказала, что те деньги, пусть незначительные, может, жизнь нам спасли, а этого уже не отменишь. И все. И вот они живут в этой темной карачаевской развалюхе...

Потом он снова думает о карачаевцах. О том, что их привезли недавно откуда-то в товарных вагонах, высадили прямо у полотна вместе со всем скарбом. И было видно, что у них ничего нет, кроме тряпок и множества стандартных мешков с картошкой или зерном. Гена вспоминает, как из теплушек тяжело, как картошка, посыпались люди. Некоторые падали тут же плашмя на насыпь, словно хотели обняться сразу со всей землей. Насыпь пропитана мазутом. Поэтому, когда они вскакивали и, словно спятив, бросались обниматься с прохожими, от них шарахались, опасаясь, видно, испачкаться. У того, который подбежал тогда к Гене, были совершенно безумные глаза, и по щеке, испачканной мазутом, ползла маленькая сверкающая капелька. Он схватил Гену в охапку и заорал: "Дарагой! Дарагой! Сколько мы не виделись!" Потом он выпустил Гену, схватил за руку какого-то пожилого дядьку, глазевшего на разгрузку, и стал с ним здороваться, пожимая его руку двумя своими черными от загара и, наверное, работы. Гена, костлявый, неуклюжий и слишком высокий для своих лет (он даже побаивался, что если и дальше так пойдет, то на него все будут оглядываться, потому что он станет, как жирафа, раскачиваться над толпой), страшно смутился тогда, покраснел, как лозунг. Он чувствовал себя каким-то неуместным, словно присутствовал на чужой свадьбе, словно подглядел нечто тайное, не для посторонних глаз. Ему даже стыдно тогда стало, что он-то сам не падает вместе с ними на насыпь, и не обнимает этих незнакомых людей, и не испытывает их восторга. И еще где-то в самой глубине в нем скользнуло ледком какое-то неясное чувство, похожее на чувство вины, как будто и он лично отчасти виноват в том, что вот всех этих обыкновенных людей сгребли когда-то, вырвали с корнем и зашвырнули куда-то в чуждые им степи, словно сорняк какой...

Потом Гена видел, как они неделями сидели тут же на насыпи (а может, это были другие, новоприбывшие) среди своих узлов и стандартных мешков. Подъезжали грузовики и телеги, люди грузились, уезжали куда-то в горы, растекались по долинам - речками, ручейками. А на насыпь выгружались все новые и новые дочерна обожженные солнцем люди из все новых, но словно бы одних и тех же теплушек...

Мысли Гены как-то сами собой перескакивают на соседей.

Соседи - кабардинцы: тетя Надя - бухгалтер, и тетя Женя - санитарка, и их племянник Володька - сапожник (хотя никакие они, наверное, не Надя - Женя - Володька, а как-нибудь иначе, например, Фатьма - Халимат - Ахмед). Они кабардинцы, но очень похожи на карачаевцев. Они здорово умеют готовить горьковато-соленый сытный калмыцкий чай с молоком и, если найдется, конечно, с маслом. Гена уже приучился хлебать его деревянной ложкой вприкуску с хлебом. Перед Геной, как перед Буратино, витает скользкая обливная пиала с дымящейся терпкой пахучей жидкостью. У него разыгрывается аппетит. С вожделением думает он о калмыцком чае или хотя бы о компоте с "клетчаткум", глотает кисленькие слюнки, отрывается наконец от печки. Вся его коричневая ковбойка со спины в мелу и жжется - до того нагрелась от печки. Ковбоечка старая, руки чуть ли не до локтей торчат из рукавов. Пора бы пустить ее на поломойку, но вельвет, как железный, все не снашивается.

На ходу Гена вскользь и с неприязнью думает о завтрашних уроках: не успел выучить физику. Ну да есть ведь еще раннее утро для этого и переменки. Подходит к тумбочке и примащивается так, чтобы была видна в три четверти прямая - как швабру проглотила - бабкина спина. "Чтобы научиться рисовать, надо рисовать", - сказала Тина Петровна.

Анна

Директриса сказала; "Нынче - на кухню". Анна внутренне содрогнулась. "Не боги горшки обжигали", - завершила директриса четко, слегка усмехнувшись (а может, это только почудилось Анне), и ушла, прямая, черно-крахмальная, с гладкой траурной сединой на висках.

Форма института благородных девиц - темное с белым. Белизна нижней косынки тонкой каймой очерчивает лицо, смывает угольные крылья бровей. Снаружи только то, чего никак не скроешь: чуть вздернутый упрямый нос, карие, с каким-то темным огнем в глубине, широко поставленные глаза, небольшой рот: уголки чуть опущены, губы полные, крепкие, запеклись, как бы опечатаны молчанием...

Сердце у Анны падает и падает: она, тоненькая пигалица, соплячка, должна командовать этой сумасшедшей сворой кастрюль, жаровен, надменных, даже величественных поваров, пройдошливых юрких поварят - всем этим шипящим, булькающим, подгорающим, вороватым дымным содомом! Надо вкусно и дешево накормить ораву диких, как чертовки, скрытных, капризных и безбожно прожорливых "благородных девиц". И княгиня, Великая Княгиня, - патронесса, богиня, командор - будет дегустировать!

Анна пытается всплакнуть втихомолку в овощном закутке - и снова у нее ничего не выходит. Потом, одернув платье и поправив косынку, направляется к огромному, невозмутимому, как Будда, шеф-повару.

- Вот, - говорит она тихо, - помогите... - Анна протягивает Будде ключи от всех складов, кладовок, от всех припасов - все ключи.

Шеф-повар величественно принимает ключи.

- Сделаем, барышня, - неожиданно по-человечески говорит он.

Анна дежурит. Кружатся чаны, пуки зелени, чувалы круп. Откуда? Куда? Сколько? Анна скользит ущельями меж огнедышащих плит - тоненькая, в высоченной накрахмаленной короне, в снежно-белом переднике. Она ничего не знает и не видит. Все идет прахом, конечно. Она ждет неминуемого конца. День за днем сгорают березовыми поленьями, проваливаются в розовую тьму поддувал. А может, дни сгорают у нее во лбу? Анна постоянно чувствует свой - чужой, горячий - лоб, прикрытый девственно чистой косынкой. Наконец истекает дежурная неделя.

"Что ж, неплохо", - с неуловимой мягкостью говорит директриса. И тут же - твердо, уверенно, чеканя:

"Не боги горшки обжигали".

Из темных глаз Анны чуть ли не звезды сыплются от счастья. Она пытается плакать в уголке зеленщицкой, но вместо этого безмолвно молится Ему, своему Советчику и Защитнику, своему Богу. Ей кажется, Бог сидит там, где потемнее, необъятный, в седой бесконечной бороде, такой громадный, что непонятно, как это он помещается в зеленщицкой, сидит и корявой натруженной рукой касается ее головы. Анна чувствует палящий жар, исходящий от загрубелой за века ладони. Что-то пьянящее возникает в ее сердце, кружит голову, такое теплое, такое радостное - хоть крыльями замаши!

Анна выбирается из зеленщицкой, медленно спускается по кружевной лестнице в институтский парк, бредет (летит!) песчаной дорожкой в дальний необитаемый уголок парка. А то, высокое, головокружительное в ней, не проходит, не пропадает. И так хорошо! И неяркий столичный денек наклонил над Анной свое пронзительно светлое лицо - и видит ее радость, и наблюдает ее блуждания в глубине темного старинного парка, надежно отгороженного от мира высокой и глухой кирпичной стеной...

Был Анне сон. Иначе не назовешь то мимолетное, ослепительное, щедрое, какими только и бывают сновидения, а в конце - пробуждение.

Юнкер бросил из-за забора записочку. Анна подобрала. Другие часто подбирали - и бесследно. А она один-единственный раз подобрала. Но с подружками не обсуждала (не было), не шушукалась, не играла, не кокетничала. Ответила прямо и страстно: было нечто в той записочке, что затронуло Анну, вызвало щемящий отзвук в ней. Возможно, отблеск грусти, одиночества, исходивший от коротенького послания в зазаборную пустоту, которой должен был бы быть для юнкера институтский сад.

К весне Анна сбежала со своим юнкером...

Пролетка. Весенний, с ледком внутри, ветер скребет по щеке. Глаза у мужа черные, ласковые...

Юнкера, точнее, теперь уже поручика, убили в шестнадцатом во время Брусиловского прорыва.

В семнадцатом сожгли имение. Дом горел высоко, выше черных крон старых лип, кленов, дубов, окружавших строение и пруд перед ним. А в черной же глубине пруда празднично пылало отражение дома. Разграбили амбар, хозяйственный инвентарь. Исчезла легкая новенькая пролетка... Куда ж рысак-то подевался? Увели? Те ж мужички, что недавно угощали молодых господ ароматной рассыпчатой "сахарной" картошкой?

Вот картошка почему-то запомнилась особенно (как всегда, наверно, бывает в сновидениях): стол без скатерти - из черных, чисто выскобленных дубовых досок. Из чугунка пар - как из преисподней. Спешно - пока не остыли - сдирали мундир с картофелин, ели, обжигаясь, молчаливо, но весело переглядываясь. Потом складывали руки на столе - белые и коричневые на мореном дубе, ждали, пока хозяин, багровый от жары мужик в белой рубахе и в жилете поверх нее, доест степенно свое. Хозяин доедал, вытирал рот холщовым полотенцем (такие ж полотенца и у нее с мужем на коленях), а потом как стукнет по столу деревянной ложкой:

"Таскай со всем!" И все весело набрасывались на мясо в расписной праздничной миске...

Поручика убили. Имение сгорело. Рысака увели. Сон кончился.

Точнее, один сон кончился, начался другой...

Мальчик

Гена нарисовал бабку почти похоже: огромный зад, долгие сухие ноги в грубошерстных черных носках, темные, будто мореный дуб, руки и такое же темное лицо почти без морщин - только на лбу четыре, как ножом вырезанных, продольных ущелья и два поперек, от межбровья. Ну, зад, пожалуй, вышел чересчур здоровенный, зато в целом есть определенное сходство. Гена не без удовлетворенности замечает это себе, но тут же хмурится: истинные Художники всегда отличаются необыкновенной скромностью.

Затем он махом дорисовывает пол в виде веера расходящихся линий: для подчеркивания перспективы. После принимается за стены и вообще "организовывает пространство" - пять углов с темнотой: электричества нет, а керосиновая лампа создает небольшой шар света как раз посредине комнаты. Теперь комната чем-то похожа на память: шар света, который можно передвинуть при необходимости, и много темных углов, скрывающих нечто роящееся - тени, а может, события. Особенно вон тот угол, в нем темноты больше всего...

В феврале умер отец. Потом, в марте, умер Сталин. Вообще, тот февраль-март полон смертью. Она текла черными процессиями, клубилась из репродукторов, плескалась на всех углах красно-черными полотнищами флагов.

Мне теперь и не вспомнить, кто умер раньше, отец или Сталин. Оба события слились для меня в одно из-за третьего события, точнее, случая... А еще точнее, произошла целая цепь случаев-событий, событий-взрывов. И я не взялся бы даже определить, какая в них связь. Просто связь есть: я ее чувствую всем нутром, даже если и не смогу вытащить ее из-под спуда и показать всем: нате, мол, любуйтесь...

Первый случай из тех, что запомнились, - история с этим недоноском Юркой, которому я определенно пообещал тогда набить морду. Юрка был третьегодником и, говорили, двухпудовую гирю свободно выжимал одной рукой. Во всяком случае, меня-то он выжимал довольно легко, взявши за пояс. Вообще-то у нас с ним были нормальные взаимоотношения. Мне только не нравилось, что он слегка заискивает, когда ему надо содрать у меня задачку по математике или сочинение. Так вот он ляпнул как-то после родительского собрания, что у моей матери неплохие ножки. В этих словах, правда сказать, ничего такого нет, чтобы бить за это кому-то морду. Но он сказал их с такой скотской улыбочкой, что я ему пообещал, а может, даже и двинул разок - наверное не помню, потому что с неделю провалялся после этого дома с сотрясением мозга. Собственно, какое там сотрясение! Я себя прекрасно чувствовал, только тошнило первые дни и голова побаливала. Юрка пришел извиняться, а то, сказал он, его из школы вытурят. При этом он так дружески и чисто улыбался, что мне даже неудобно стало: ведь я себя прекрасно чувствовал, так что, в общем, прощать было и нечего. Я даже дал расписку, что прощаю его, раз уж там требовали расписку. А он со своей стороны все пытался всучить мне расписку, что больше не будет меня колошматить и что будет даже заступаться, если что. Только я не взял, потому что все равно решил набить ему морду, когда подрасту чуть-чуть. А ведь это нечестно, если я буду бить ему морду, а он и отмахнуться-то не сможет из-за какой-то там дурацкой расписки...

Так вот, умер Сталин, и занятий в школе не было из-за траура. Девчонки распустили нюни и ходили с распухшими носами. На проспекте у памятника был траурный митинг (потом, году в пятьдесят шестом, какой-то пьяница залез на этот самый памятник и отбил ему нос, а позже его и вовсе сняли). Всюду висели временные репродукторы, как во время парада: транслировали траурный митинг из Москвы. Мне, да и многим еще, показалось, когда мы слушали речь Ворошилова, что он плачет. А возможно, это была речь Молотова.

Мне плакать не хотелось, но настроение было препаршивое, несмотря на то, что в школе занятий не было. Что-то тяжелое словно висело в воздухе и давило тебе, да и, видимо, всем вокруг на мозги. Я пошел было в кино, а там как раз снимали афиши. Я спросил (весьма вежливо, заметьте) какой сегодня крутят фильм? В ответ меня обругали и посоветовали сходить в сумасшедший дом, а еще лучше убираться отсюда подобру-поздорову. Спрашивается, на кой ляд отменять занятия, если и в кино-то сходить нельзя?!

На следующий день были занятия. А после уроков мне по секрету передали, чтобы я остался в классе, потому что будет классное собрание без учителей. Ну я и остался. Школа как-то очень быстро опустела: я это понял по тишине в коридорах. Но все равно кого-то из ребят поставили у дверей, которые заложили стулом, чтобы не вошел неожиданно кто-нибудь посторонний.

"Ребята, на повестке дня у нас один вопрос, - выступил к учительскому столу здоровенный Юрка. - В наши ряды затесался еврей. А всем известно, что товарища Сталина евреи отравили. Поэтому я предлагаю, как справедливое возмездие, Шварца повесить, то есть линчевать". Юрка закончил и стал глядеть выжидательно на класс своими чистыми бледно-голубыми глазами, и было непонятно, шутит он или всерьез предложил. А я сидел и глядел на него и на класс, а скорее всего в пустое пространство между партами и давно не беленым потолком, будто речь шла не обо мне и не о повешении. Мне вдруг все стало безразлично, только любопытство осталось: как это делается. Дело в том, что я к тому времени почти забыл о своей национальности. Раньше, еще в детском саду, переживал, даже придумал, что я, дескать, только наполовину еврей, а на другую половину украинец. Почему врал? Видно, соглашался с теми детьми, которые произносили слово "еврей" с особой издевательской ноткой, или выкрикивали рифмованную считалочку "жид по веревочке бежит". Мне, видимо, не хотелось бежать по веревочке, и я хотел отмежеваться от тех, которые чем-то уж больно противны, да еще по веревочке бегают. После в школе я перестал врать на этот счет, но и не размышлял особо, старался забыть и почти забыл, кто я. Когда заговорили, еще до смерти Сталина, о "группе врачей" со специфически еврейскими фамилиями, дома у нас поселилась некая тревога: было непонятно и неприятно, что враги оказались той же национальности, что и мы,- этот факт вызывал к ним особую неприязнь: ведь они бросали тень на тех, кто и так в обыденной жизни считался затененным. И вот теперь я оказался, наконец, самим собой. Меня назвали. Стало быть, все у нас в классе всегда знали, кто я. И имели на этот счет четкое мнение. Все, кроме меня... Это знание теперь, в эту минуту, сплотило весь класс. Казалось, у класса появилось даже одно серьезное лицо с бледно-голубыми глазами. Лицо это было в некоторой задумчивости, словно принимало решение. Задумчивость лица, или общего духа, если хотите, не означала нерешительности, колебаний. Нет, просто Он взвешивал сказанное Юркой-третьегодником, усваивал, соглашался со справедливостью предложенной меры. В воздухе класса словно бы появилась уверенная кривоватая Юркина ухмылка. "Проголосуем", - предложил Юрка. "Правильно!" - пискнул и заюлил кто-то из его всегдашних подпевал. Потянулись вверх руки. Захлопали крышки парт, ребята, посмеиваясь Юркиной усмешкой, двинулись ко мне. А я видел лишь одно их общее лицо - и оно выражало теперь решимость, посмеивающуюся и слегка издевательскую. Я не двигался: смотрел и все, наблюдал, будто меня и не было в классе - только зрение мое здесь. Чьи-то руки схватили меня за плечи. В этот миг заговорил Арсен, маленький и страшно бойкий армянин, который обычно любил кому-нибудь насолить, но незло, и тут же обратить все дело в шутку. "Эй, слушайте! Так нельзя! Шварца надо судить!" Лицо, повисшее в воздухе класса как бы удивилось этой мысли, но и согласилось с ней, я это ясно увидел. Парни нехотя отпустили мои плечи, отодвинулись от меня. "Я буду защитником, - нахально продолжал Арсен, - потому что прокурор уже выступал". Дело принимало, как всегда у Арсена, вид представления. И общее Лицо соглашалось поглазеть, что еще он, Арсен, отколет. То есть Лицо вовсе не отказывалось от первоначального решения, но соглашалось повременить. И тут я вдруг заметил и понял острую мысль, мелькнувшую в блестящих глазах Арсена: он ведь понял, что все, здесь происходящее, в какой-то момент перестало быть просто игрой, просто, пусть издевательской, шуткой. Все стало всерьез. А ведь он, Арсен, не влился в общее Лицо, его не втянул в себя внезапно возникший в классе общий Дух. И он, Арсен, не хотел быть замешан в этом деле. Но он уже здесь, и выскользнуть незаметно из класса уже нельзя. Но и нельзя участвовать, нельзя и все. "Слушайте! А ведь у Шварца уже умер отец - только что! Значит, он уже получил свое. А два раза за одну вину не казнят. Поэтому надо его отпустить". "Арсен прав, надо его отпустить: он уже получил свое", - заявил вдруг Юрка. И я увидел в его блекло-голубых, почти белых глазах страх. Он даже вспотел: я видел бусинки белого пота на его мучнистых розоватых щеках и на лбу. Так, значит, он и сам испугался, что далеко зашел и что уже не сдержит остальных, несмотря на свою двухпудовую силу, потому что тот, чье лицо возникло в классе, явно сильней и страшней какого-то отдельного третьегодника.

Я увидел, что общее ухмыляющееся лицо вдруг распалось. Класс заспешил домой. Никто больше в мою сторону не смотрел. Все разбежались. И первым выскочил из класса, конечно, Арсен, подмигнув мне на бегу. Я остался один. Потом и я ушел. И больше в эту школу, в этот класс не вернулся. Хотя, конечно, никому не рассказал о случившемся. Тем более, что вскоре разоблачили Берию, и всем стало ясно, что все насчет этих врачей - сущая туфта.

А я был даже вроде и благодарен классу: ведь я стал наконец самим собой. И еще, благодаря им, я понял, что я и мой отец - одно. Хоть отец умер в том феврале, а я все еще жив...

Гена достает синий и оранжевый карандаши, рисует: синим - лампу, контуры прозрачного стеклянного колпака, полного теплым сиянием, а оранжевым - язычок пламени внутри колпака и одуванчик лучей вокруг. Одуванчик отлично виден, если прищурить глаза. Правда, в нем стотысяч маленьких радуг, но оранжевый тоже подходит, тем более что все равно других карандашей нет.

Гена задумчиво ковыряет прыщик на щеке. Из-под пальца выскальзывает щекотная ярко-алая струйка, тяжелая капля падает на лист бумаги. Гена завороженно смотрит на нее - какая она грохочуще яркая, праздничная. Но бумага жадно впитывает кровь. Капля на глазах высыхает, буреет, от ее живого, резкого цвета остается лишь воспоминание. Смутная мысль о быстротечности всего на свете мелькает в сознании Гены, но он еще не может удержать, назвать, и она превращается в столь же смутное чувство сожаления, которое в свою очередь растворяется, редеет, подобно облачку в чистом небе. Потом Гена вытирает щеку изрядно помятым носовым платком и приклеивает на ранку клочок бумаги. Затем хватает простой карандаш и рисует на полях главного рисунка некую блондинку, похожую на куклу или на Мальвину из "Золотого ключика..."

Тина Петровна - стройная сероглазая блондинка (кажется, даже не химическая), но главное, она - человек! И ведь это она научила меня фотографировать, жарить котлеты из полуфабрикатов, ходить на лыжах, штопать носки и еще тысяче полезных вещей: я ведь собираюсь стать геологом или, в крайнем случае, археологом, стало быть все это мне пригодится.

Тина Петровна - корреспондент какого-то там центрального журнала. При этом страшно работоспособная. Когда ей поручили, например, сделать материал о летчиках, она в три месяца прошла программу летной школы, налетала сколько там нужно часов на планере, прыгала раз десять с парашютом. Однажды инструктор объяснял тему "Конструкция крыла и подъемная сила" (так, кажется, она называлась). Нарисовал крыло в разрезе, встречный поток воздуха, разложил его силу на составляющие и торжественно заключил: "И вот планер полетит!" А она встала и говорит: "А вот и не полетит". И как дважды два доказала, что не полетит его планер. Конечно, в дальнейшем пришлось проходить курс самостоятельно. Зато не стала молча выслушивать пустопорожние речи малограмотного и самодовольного инструктора. Эх, если бы все - и всегда - так! Он ведь считал, она без его ц. у. пропадет, не разберется в деле. А она взяла и не пропала, прекрасно во всем разобралась, да еще какой ценный материал о планеристах отгрохала - с тонким знанием дела, с отличными фотографиями. Я ведь слышал разговор об этом случае в присутствии настоящего летчика - подполковника авиации из нашей, то есть из компании матери. Все еще смеялись, дурачились, а потом Тина Петровна сфотографировалась в форме подполковника с курящейся трубкой в ослепительных, как речная белая галька, зубах. Я потом выпросил у нее эту фотографию и всегда смотрю, достаю из загашника и смотрю, когда мне хочется увидеть настоящего человека. Вообще, в каких только переделках Тина Петровна не побывала! Когда о геологах понадобилось написать, она отправилась с экспедицией к Эльбрусу. "Посадили, - говорит, - меня в седло, а я то туда, то сюда сползаю. Потом ничего, выучилась. Под конец сутками с седла не слезала: надо было". Думаете, это раз плюнуть - в седле не то что сутки - день проторчать?! Я вот однажды попробовал только часик... Ну да это - другой разговор.

А в ту пору Тина Петровна делала материал о курортах. Потому и торчала в нашем городке и, конечно, посещала курсы медсестер. Кроме того, она училась в полиграфическом заочно. Она так много работала, что уже и спать-то без снотворного не могла. Я не раз видел, как она работает. Сама рисует задание - обложку для книги, а ее муж читает ей "Всеобщую историю" (кажется, так эта история называлась, а возможно "Всемирная история"). А потом она печатает очередной свой материал для журнала. А потом учит меня чему-нибудь "полезному и приятному": рисовать, фотографировать или обед, к примеру, готовить, - это у нее называлось "отдохнуть". Кажется, она только при мне и отдыхала: она сама как-то проговорилась об этом. Только ее муж помогал ей иногда. Похоже, он не жил с ней в ее крохотной комнатенке, которую она снимала на углу Сталинского... Нет, тогда это был уже проспект Победы... А возможно, еще Сталинский. Короче, в том самом полуподвале: там все же комнатка стоила подешевле. Я вообще не знал, куда ее муж уходит, когда прихожу я (а он сразу уходил, обычно). Я даже не знал, что он ее муж. Да и не поверил бы, если бы мне об этом сказали, потому что, казалось, между ними не было ничего общего: она высокая, гибкая, лет тридцати, сероглазая блондинка (а в глазах и во всем лице ее что-то светится, от нее определенно свет исходил), а он - страшноватый, старый, горбатый да еще веселый... Точнее, он не столько веселый был, сколько чуть-чуть печальный, но постоянно острил. Так вот он острит, или помалкивает, или читает вслух "Всемирную историю" (скорее всего, так она и называлась), а в глазах у него - выпуклые желтовато-серые глаза, здоровенные мешки под глазами - в глазах у него, говорю, какой-то вечный покой, словно он тыщу лет назад засмотрелся на что-то бесконечное, да так по сей день и смотрит, только никто этого не замечает кроме него. По специальности он врач, даже доктор каких-то там наук. Умный, наверно, как слон. Однажды собрались у нас дома пить по какому-то поводу: Первое мая было или, наоборот, Новый год, или просто отмечали чей-нибудь день рождения, может быть даже мой (потому-то меня и не вытолкали с этой вечеринки). Так вот, мать встает с бокалом шампанского и говорит таким капризным голосом: "Ну, Арон Маркович! - говорит, - скажите нам что-нибудь, чтобы словам тесно было, а мыслям просторно!" Это у нее такая присказка есть на случай застолья. Все рты разинули: ждут, что же он такое скажет. А горбун встает (честное слово, это все равно, как если бы он и не вставал), закрывает свои выпуклые засмотревшиеся глаза тонкими в прожилках веками - точь-в-точь воробей - и, помолчав немного, словно вспоминая, говорит: "Что ж... дай бог, чтобы не было не дай бог". Все как заржут! И давай хлопать! И мать, и Ольга Федоровна, соседка, и муж Ольги Федоровны, Иван Фомич (известно было про него, что он здорово в городки играет и работает следователем ГБ, что он пьет, как конь, и колошматит своего сына Веньку военным ремнем с пряжкой, но вообще-то в быту, на людях, он был добряком, особенно в выходной после обеда), и все остальные, сколько их ни было - все расхохотались от неожиданности: у нас за столом такого тоста еще не звучало. Только я не смеялся, кажется, потому что не видел в этом тосте ничего смешного. К тому ж они пьют, а ты сиди на собственном дне рождения и благонравного мальчика разыгрывай. Кто-нибудь догадается плеснуть тебе в бокал чуточку шампанского или кагора, а мать тут как тут, немедленно раскудахчется:

"Что вы, что вы! Геночка ребенок воспитанный! Он этого себе не позволит!" Отец бы тоже не смеялся, будь он с нами. Я вообще не помню, чтобы он смеялся: сидит, бывало, с краешка стола, посматривает молчаливо-доброжелательно на всех, в крайнем случае, если кто уж больно смешное что отколет, побегут у отца веселые морщинки от глаз... Но громко он, кажется, никогда не смеялся...

А когда Ольга Федоровна с Иваном Фомичом ушли, горбун и вовсе разошелся, принялся рассказывать случаи из своей врачебной практики низким клокочущим голосом. Однажды его подняли среди ночи и потащили в НКВД, велели захватить с собой инструменты врачебные. Ну, он совсем было струхнул, попросил разрешить ему захватить кое-какие вещички. Но ему не позволили, а сказали, чтобы он поторапливался. Не дали даже попрощаться с близкими как следует. Однако там оказалось, что вызвали его как врача, потому что какой-то враг народа решил покончить с собой, видимо, чтобы уйти от ответственности, и затолкал деревянную ложку себе в глотку. Так вот, вытаскивает горбун с большим трудом ложку из глотки, спасает человека, а тот ка-ак саданет его ногой в пах. Но все равно ложку удалось вытащить, и он гордится этим как профессиональной удачей. А ложку ту хранит до сих пор. Что стало потом с врагом народа, он не сказал, да и откуда ему знать дальнейшую судьбу того человека. А мне хотелось бы узнать...

Вскоре после этой вечеринки Тина Петровна закончила свой материал о курортах и уехала в Москву. Она оставила мне свои лыжи и гору отличной фотобумаги "Мимоза" (жаль, лыжи вскоре сломались, зато бумага пригодилась). Когда она собиралась в дорогу, в комнатке ее был отчаянный кавардак. Муж ее сидел в углу на громадном чемодане и, как обычно, бесстрастно острил, будто ему все равно, уезжает она или просто перебирается на новую квартиру.

У Тины Петровны в луче солнца, пробравшегося в полуподвал, вспыхивали и серебрились волосы, забранные в простую гладкую прическу. Она, видимо, страшно спешила, потому что в полиграфическом вскоре должна была начаться сессия и, кроме того, где-то у стариков ее ждала дочка. Она только и говорила, что об этой дочке. А я стоял у выхода и думал, старался угадать, поцелует она меня на прощание или нет. Она взяла наконец чемодан, с трудом оторвала его от пола, но тут же поставила и говорит: "Ну, будь здоров. Не забывай меня". (Как будто ее можно забыть, если даже очень постараешься!) И наклоняется ко мне. Я даже почувствовал, как с ее губ слетает дыхание, такое же тонкое и серебристое, как волоски над ее верхней губой...

Но меня она так и не поцеловала. Что-то старику своему сказала. И снова мне... А с улицы уже такси сигналит вовсю. Мы со стариком помогли дотащить ее чемодан до такси. Усадили ее, а сами остались... В тот момент мне показалось, что старик - это я сам, словно бы мы с ним стали в тот миг - одно...

Гена одевает на Мальвину офицерскую фуражку с летной эмблемой - крылышками - и подрисовывает ей небольшие симпатичные усики. Потом снова принимается за углы комнаты, заштриховывает их слегка прозрачной темнотой, искоса поглядывая на бабку...

Письмо второе

Здравствуйте, мой сердечный и милый юноша, друг! Простите мне эту фамильярность! Но иначе не могу. Получила Ваше письмо, и перед моими глазами предстала картина всего: времени, прошлого. Встал передо мною Ваш образ чистого мальчика, не знающего еще жизни с ея тревогами и заботами. И явилось желание назвать тебя просто Гена. Это как-то роднее, ближе.

Очень тронута, получив Ваше письмо. Очень благодарна, милый Гена, за твою память. Это подняло мой дух.

Ты спрашиваешь, чем мне помочь. Спасибо. Мне ничего не нужно. Доброе слово для меня важнее. Кроме того, у меня в деле не значится никого родных, а посылки разрешены только раз в месяц и только от родственников. Я об этом не думала во время суда. Даже вещи не смогла определить к людям. Все конфисковали, так что - ни кола ни двора, зипун - весь пожиток. А умрем - не убыток.

Но я так обрадовалась твоему письму, доброму слову!

Да, всего невозможно описать, только можно это испытать... Но благодарю моего Создателя! Он дает мне силы и терпение. Хотя стала прибаливать. В настоящее время лежу в больнице с гипертонией, высокое давление, сильные головные боли. Не знаю, дотяну ли до конца срока или здесь останусь. В июне мне срок освобождения, первого. Места для меня нет. Так что куда Агнец поведет. Хоть через Иродовы преторы, хоть через Синоды Консисторий и т. д. Я на все готова. Полагаюсь на волю всевышнего, но хочется еще повидать родное место.

Тебя, Гена, прошу, пиши мне; обо всем, с кем ты, как мама?

Прости меня за многословие. Анна.

Приписка: Извини меня за неряшливое письмо: сильно болит голова, а писать хочется.

Анна

Анна пошла работать сиделкой в один из госпиталей лихорадочно живущей, тревожной, переполненной людьми Москвы.

У нее родилась дочь - единственный отзвук того сновидения, в котором улыбался стройный влюбленный в Анну поручик, покачивалась лакированная невесомая пролетка, шумели кроны деревьев за окнами светлого дома.

Но дочь умерла, не получив даже имени: в роддоме оказалась некая инфекция, которая, как пожар, мигом распространилась и унесла тьму надежд. "Иродовы времена!" - мелькнуло в отчаявшейся душе Анны. Но она не роптала. Только, не успев окрепнуть после труда родов, с головой бросилась в госпитальную работу. Дежурила часто сутки напролет, безропотно подменяла других, когда просили. А просили часто: у каждого свои заботы, своя боль за плечами. Работала и в субботу: больные страдали, умирали и в субботу, как во все дни недели. Да и кому какое дело до ее веры. Работа есть работа. И Анна работала молча, всегда подтянутая, точная, внимательная. Всем живым, что было в ней, всем скорбящим сердцем она припала в эти дни испытаний к Нему, к своему Близкому, к своему Родимушке - к своему Богу.

Главный врач госпиталя заметил Анну. Это был до смерти уставший, резкий, одинокий человек. Никто в госпитале не знал обстоятельств его личной жизни, потому что он ни с кем не откровенничал, не панибратствовал. Все знали, что у него волшебные руки. Главврачи редко бывают хорошими хирургами, потому что "главврач" - скорее административная должность. Но этот - был. Больные молились на него. Зато некоторые медсестры ненавидели друг друга из-за него. Тенью мелькала мимо Анны старшая медсестра, плотная чернявая женщина с глазами помешанной. Все знали, что главврач спит с ней. Где-то в бельевой маячила молоденькая и мягкая, как моль, кастелянша, белесые глаза которой неотвязно следовали за главврачом, стоило ему появиться поблизости. Еще какие-то крахмальные женщины кружились вокруг него, шептались, жужжали, завидовали друг другу, но старательно делали свое дело потому что он не допускал разгильдяйства в переполненном госпитале.

Анна понимала его. Он оперировал по многу часов в намокшем от пота нагольном халате, в густом от жары и запаха наркоза воздухе операционной. Затем, вконец вымотавшись, шел к себе, выпивал кружку кофе-суррогата и начинал обход, стремительно переходя из палаты в палату, не оглядываясь на сильно отставший шлейф дежурных врачей, медсестер, практикантов. Любовь, ненависть, склоки из-за его рассеянных ласк, клевета, сплетни, немой восторг, случайная близость, - все это, докучливое, не относящееся к делу, неслышно ступало за его широкой прямой спиной. Он смотрел только вперед и чуть вниз - на гипсовые культи конечностей, на повязки, раны, на операционное поле, на неровные валики швов.

Анна понимала его. Ей исполнилось двадцать два, и она слишком хорошо понимала его. И ей не было дела до остальных. Она была на голову выше самой высокой из них. Ей было дело до него, до его измученного лица, до жгущихся - словно там сплошные зрачки без радужной оболочки - глаз, до его сухих и нервных, слегка морщинистых с тыльной стороны рук. Анна открыла вдруг, что ее влечет, просто тащит к нему, как белую щепку тащит от берега стремнина ледяной горной речки.

Анна страстно молилась, упорно глядела ему под ноги, когда случалось столкнуться с ним в коридорах или на обходе в палате. Но всю ее сдержанность, все усилия не видеть, не знать его как дождем смыло, когда однажды он взял ее за подбородок, посмотрел в глаза и приказал следовать за ним. Анна прямо и серьезно взглянула тогда в его глаза, взглянула гордо, почти высокомерно. Он только усмехнулся и... назначил ее сестрой-хозяйкой. А потом сказал, почти попросил, чтобы она зашла к нему после обхода.

После обхода ей не пришлось идти к нему. Попыталась покончить с собой прежняя сестра-хозяйка. Анна не помнила ее, не замечала ее раньше, хотя и общалась с ней по делу не раз. Помнила ее снежный халат, ее косынку коробом от крахмала, но что там было между халатом и косынкой не помнила. И вот теперь в подвальном помещении кастелянской сгрудился медперсонал. Белесая рука прежней сестры-хозяйки покоилась в звонкокрасном круге воды в эмалированном тазике.

"Кто бы мог подумать, что у эдакой моли такая алая кровь", - мелькнуло в голове у Анны. И тут же она скорее не увидела, а почувствовала, как черные глаза старшей сестры словно сажей вымазали ей рукав.

Резко вошел главврач. Сестры мигом притихли и неприметно рассосались кто куда. А он присел к тазу, быстро вытащил руку кастелянши и плотно перевязал ее выше пореза косынкой. После этого, схватил другую ее руку, пытаясь прощупать пульс.

Анна отодвинула тазик, сбросила с топчана кипу простыней.

Пульс, видно, еле прощупывался. Они с главврачом подняли девочку с пола на топчан. И при этом поднимании Анну вдруг просквозила мысль об их соучастии в случившемся. Именно не пронзила, не ударила, а просквозила, как гуляет спокойный сквозняк по комнате или спокойный ужас...

Жизнь в госпитале пошла прежним колесом с операциями, дежурствами, обходами, разносами, сменой белья и ночных постояльцев: кто - назад, в армию, кто - в морг.

Он не трогал Анну. Можно было подумать, что он просто забыл о ней. А она о нем - не могла. Изжеванный край подушки. Сбитые в колтун к утру простыни. Горькие моления к Богу, моления освободить ее, очистить, помочь отринуть мысли о нем. Ей казалось, она сходит с ума. Ее молодое, жадное, изголодавшееся по ласке тело требовало любви, любовной боли. А душа... Что душа? Этой категории нет в медицине. Что там мучается, тоскует, бунтует? Условно-безусловные рефлексы? Химические реакции?..

Он застал ее в своем кабинете, когда она меняла какие-то там салфетки и скатерку на чистые. Анна увидела близко его переутомленное лицо, лишенное всякого выражения, кроме усталости, с воспаленными веками, с глазами, подернутыми как бы дымкой, как бы повернутыми в себя, почти слепыми, - и уже не смогла ускользнуть, уйти, вырваться. Он грубо схватил ее за бедра и прижал к стенке. "Известка...", - почему-то подумала Анна беспомощно. Сердце ее бешено билось, словно ища выхода. А он тупо бормотал что-то там о женитьбе, что-то привычно ласковое, обещающее. Но говорил не он - руки на бедрах Анны, все его тяжелое припавшее к ней тело, которое ей хотелось обнять собой, вобрать в себя, окутать своими руками. У нее вдруг опухли губы. Она потянулась к жаркому запаху махорки, спирта, усталости - к его дыханию. "Обожгусь!" - не подумала, а угадала она.

Его губы, обметанные жаждой, окруженные грязновато-седой щетиной, и без того близкие, бросились к ней навстречу. И ей уже ничего не хотелось, кроме как сползти по шершавой беленой стене, прижаться к нему, не разбирая уже, где свое, где его существо...

Кто-то вошел в кабинет, споткнулся об опрокинутый стул. Он с трудом оторвал от нее стопудовую, наверно, голову и бешено матерно заорал на вошедшего. Он оторвался от нее на миг. Кто-то вылетел из кабинета, споткнувшись о тот же стул. Но вырвалась и Анна. Она выбежала в коридор. Он не стал ее преследовать.

Снова работа: накладные, смена белья, стирка, получение, распределение. Главврач снова как бы не замечал ее, но вскоре перевел дежурной медсестрой, а на ее место назначил кого-то еще. Медперсонал шушукался теперь и за ее спиной.

У Анны была легкая рука. Она легко делала уколы, легко отдирала присохшие загноенные повязки, легко накладывала свежий прохладный бинт, легко касалась чужой боли. Вскоре он, по-прежнему не глядя, не заговаривая с ней, перевел ее в операционную. Теперь они работали по необходимости бок о бок. Она поливала ему на руки воду и формалин, когда он мылся к операции. Она подавала ему инструмент, с полуслова понимая его, с полувзгляда угадывая необходимость. И все делала она легко, точно, без излишней суеты. Он тоже стал как будто спокойней, меньше уставал, меньше матерился во время операции. Теперь он иногда взглядывал на нее - по-разному: иной раз задумчиво-внимательно, словно узнавая, иной раз приветливо, мягко, а то вдруг растерянно, чуть ли не беспомощно.

Анна стала как бы оживать, как бы понемногу просыпаться от того состояния "жизни во сне", в котором она существовала со времени той записки, а может быть, со времени смерти матери. Она стала даже уделять внимание своей внешности: к непременной опрятности прибавилось стремление чуть-чуть украсить себя: чуть приталила халатик, купила красивую заколку для волос. Теперь она не просто шла на работу, а спешила. Приходила не точно вовремя, а заранее. Ничто теперь не могло омрачить ее состояния тихой радости: она работает вблизи этого человека, она видится с ним ежедневно. Большего желать, дальше загадывать она не смела: все в руке Божией...

В госпиталь стало поступать много раненых. На юге вспыхнул белоказачий мятеж. Работы стало невпроворот, а вскоре главврач передал дела другому и уехал на Северный Кавказ, где шли бои, чтобы оперировать на месте и организовать госпиталь в только что освобожденном от белых районе Кавминвод. Он не успел даже поговорить с Анной, просто бросил: "Жди вызова". А еще через две недели, придя на работу, Анна почувствовала как бы холодный ветер, гуляющий по коридорам госпиталя: что-то неуловимо сдвинулось, работа не клеилась, сестры шептались по углам. Наконец старшая медсестра как бы невзначай, равнодушным голосом сообщила ей, что пришло известие о гибели их бывшего - она подчеркнула "бывшего" - главврача, сказала - и быстро взглянула ей в лицо - будто хотела ударить угольным взглядом.

Анна ушла, бежала из госпиталя, бросив налаженный быт, паек, место операционной сестры, место в общежитии - неуютный, но относительно надежный приют. Она припала к Богу: "Спасибо! Спасибо за удары! За испытания! За все спасибо! За то что избрал меня - для страдания! Я не предам тебя больше!" - немо шептала она в своих молитвах, пробираясь бесконечной, забитой народом привокзальной улицей.

Анна пробиралась на юг, на родину, домой. Боль сердечная как бы броней отгородила ее от внешнего мира. Не Анна - другая женщина выстаивала сутками в очередях за билетами, а потом неделями тряслась в переполненном вагоне среди мешочников, грязи, брани, похотливых взглядов, приставаний наглого попутчика. Другая женщина "голосовала" на пустынной дороге редким телегам. У другой женщины даже глаза замерзали от ледяного света звезд, огромных, южных, праздничных, равнодушных. Совсем другая женщина чувствовала себя затерявшейся каплей в гигантском хлюпающем мире серых дождей. "Я не предам тебя больше, Господь мой! Спасибо! Спасибо за испытания!"

Наконец все кончилось. Не все, но скитания, кажется, кончились. В светлом курортном городе двоюродная сестра приютила Анну. Работа была, работы было хоть отбавляй; в госпитале, организованном им, с радостью приняли умелую и опытную операционную сестру. Здесь-то она и узнала, как все было, что произошло в этом безмятежно-светлом городе. Он, тот с которым ей была не судьба соединиться в этом крушащем сердца и судьбы мире, прибыл в город сразу после его освобождения от мятежников. Немедленно организовал госпиталь на базе реквизированного у бежавших хозяев пансионата. Немедленно принялся оперировать: раненые поступали валом. Однажды в город ворвалась банда очередного атамана, бывшего вахмистра. За небольшой срок господства в городе казаки расстреляли не успевших уйти исполкомовцев. Ворвались и в госпиталь. В это время шла операция. Когда казак потребовал прекратить операцию, хирург, не поднимая головы, сказал: "Пошел вон, ублюдок!" И добавил таким черным матом, что подвыпивший казак сначала опешил, а потом, освирепев, застрелил хирурга. Раненых вывезли за город и в роще постреляли тоже. "Такое было время, что ли, что люди безумели и становились простыми орудиями смерти в руках у гнева Господня", - думалось Анне.

В госпитале Анной были довольны: все делала она умело, точно, а главное, живо как-то, с душой, как говорится. Больные, раненые не теряли для нее лица, как это часто бывает у медиков, глохнущих и слепнущих от вала чужой боли, от бесконечной процессии страждущих, проходящих через их руки. Они скорее запомнят травму человека, чем его лицо. Рассказывают, один дантист, заглянув в рот пациента, воскликнул: "Да мы уже встречались!"

Анна подходила к каждому с улыбкой доброжелательства, всегда находила слово привета и утешения. Сама настрадавшись, она стремилась хоть как-то облегчить чужое страдание. Впрочем, это не было для нее чужим страданием: любая боль человеческая касалась ее, может быть даже больше, чем своя, а страждущий немедленно становился ей ближним. У иных бедствия вызывают огрубение "душевной кожи" до состояния шкуры. У нее эта "кожа", кажется, стерлась вовсе, до полной обнаженности души и сердца.

Однако жизнь входила в какую-то колею. Анну сделали старшей медсестрой санатория, в который преобразовался госпиталь. Ей дали хорошую комнатку с окнами на юг. Постепенно отыскались друзья-верующие. Встречались то у нее, то у других, беседовали о Писании, о применении заповедей Подателя всего в повседневной жизни. Радовались сообща мирному времени, свету истины и солнечному свету, общению душевному. Пели. Пела Анна теперь с радостью: текст молитвенный, мотив народный, к примеру, камаринская. От пения все оживлялись, подтягивались, в собрании возникал дух чуть ли не озорства - словно солнечные зайчики, выпрыгнув из глаз, плясали на стенах. После беседы и пения сообщали друг другу новости, делились переписанными от руки молитвенниками, уговаривались о коллективной помощи заболевшим друзьям, обсуждали и, если надо, осуждали ошибки и прегрешения членов маленькой общины, но осуждение обязательно сопровождалось доброжелательностью, стремлением помочь, наставить, направить споткнувшегося в жизни мирской и духовной человека. Как-то само собой получилось, что Анна и в среде друзей пользовалась авторитетом.

Собственного быта у нее не было, зато остальные члены общины часто прибегали к ней за советом, наставлением, помощью.

Анна взяла малыша из детприемника: своего уж не иметь, не судьба, видно, а без ребенка в доме нельзя женщине: неужто все для себя и для себя жить? А ведь детей бездомных и бездольных тьма - во всех закоулках, подвалах, чуть ли не в канализационных люках ютятся, словно котята выброшенные.

Малыш, крепкий, живой, сообразительный мальчик, наполнил радостью, шумом, заботами комнатку Анны, а главное, дал выход онемевшему, но не убитому в ней чувству материнства. Анна была почти счастлива. То есть, она именно ощущала полноту и силу жизни душевной в себе. И если бы не сны, и не воспоминания, и не беды и боль, наполнявшие окружающий ее мир, то она была бы счастлива вполне. "Но ведь такого на земле, в миру быть не может, - думала Анна, - разве что в будущем, в грядущем еще Тысячелетнем царстве, а оно скоро будет. Да до тех пор придется испить еще немало страданий". Верила Анна, избрал ее Господь, Друг ее, Свет ее, а избранных испытывает Он на чистом огне страданий. Чувствовала Анна, не все еще испито ею. Но радовалась она жизни: дыханию, солнышку и дождям, работе напряженной, необходимой, облегчающей боль ближних, дому, полному солнца и мальчишеских выходок ее сына.

Даже мрачноватый хозяйственный сосед-бухгалтер жил с ней дружно, никогда не отказывал в малых услугах по-своему был даже любезен: интересовался верой Анны, присутствовал иной раз на собраниях общины, где все относились к нему дружелюбно, а кое-кто, посмеиваясь, прочил за него Анну. Друзья и другини единодушно сочувствовали Анне в ее одиночестве, ведь и Писание в законном супружестве не видит греха...

Анна выныривает из омута темных и светлых припоминаний. У нее немного кружится голова, кровь шумит в ушах: шалит, видимо, давление. Но надо непременно дописать главку Писания. Надо переписывать Писание рукой: так лучше запоминается, да и понимаешь лучше сокровенный смысл, и вес, и мощь Слова Божия...

Письмо второе

...Встал передо мною Ваш образ чистого мальчика. не знающего еще жизни с ея тревогами и заботами. И явилось желание назвать тебя просто Гена. Это как-то роднее, ближе...

Мальчик

Нарисовав темные углы, Гена принимается за старое кресло, которое его мать выменяла в свое время у домоуправления на четыре или пять гнутых венских стульев. Тогда как раз контора домоуправления переезжала в помещение бывшей частной пекарни на Джинальской, а на ее место вселялся отец Петьки Иван Фомич, следователь, с женой Ольгой Федоровной, с бабкой Петькиной и с самим Петькой, которого бабка эта отчаянно лупцевала. Вообще, Петьку били все кому не лень: Иван Фомич - пряжкой, Ольга Федоровна - мокрым полотенцем, бабка - своей коричневой от старости палкой. Гена и сам поколачивал его изредка, "чтоб тот не вредничал",- но вообще-то они были друзьями. Возможно, потому что, когда Гена забегал к Петьке, того почему-то временно не колотили. От Петьки поэтому всегда было трудно уходить, потому что он, маленький, тщедушный, с трясущимися губами, весь в крапинку от миллиона веснушек, вис на руке у Гены и просил, и канючил плаксивым шепотом не уходить.

Петькина бабка вскоре померла, и Петька вздохнул с некоторым облегчением. А Гене все еще снилось иногда, как сухонькая старушенция визгливо верещит: "Петька, подь сюды! Бо бить буду!" И Петька, как мышь к змее, приближается к ней, дрожа и замирая на каждом шагу, приближается против воли и ноет: "Бабушка родненькая, не буду! Бабушка родненькая, не буду! Бабушкародненькаянебуду-у!" А чего он "не будет", и сам не знает. А бабка-то палку еле держит, а дерется здорово.

Потом Петька вырастет в здоровенного восьмиклассника. Попадется на краже бензинового моторчика из школьного физкабинета. Его отправят в исправительно-трудовую колонию, хоть его и заставил залезть в физкабинет другой, еще более здоровенный десятиклассник, которого, между прочим, никуда не отправили, потому что он не попался на краже. И ни Иван Фомич, ни Ольга Федоровна не захотят взять его на поруки: "раз вор - пусть отбывает". А он окончит в колонии десятилетку, а по освобождению поступит в электромеханический техникум и станет отличным специалистом. И Иван Фомич с Ольгой Федоровной, оба уже пенсионеры, будут гордиться перед соседями своим Петькой, то есть Петром Ивановичем, бывшим сморчком-заморышем...

Но Гена совсем не из-за Петьки рисует сейчас громоздкое домоуправленческое, потерявшее определенную форму, но оттого еще более величественное кресло.

Кресло действительно огромное и к тому же от старости лохматое. Гена любит иногда влезть с ногами на его мягко проваливающееся сиденье, утонуть в его обширных добродушных объятиях, особенно если в доме натоплено, а мать в командировке, а бабка... А бабки, вообще говоря, недавно еще и в помине не было: она появилась совсем недавно...

Старший брат Гены, который работает теперь где-то в Средней Азии прорабом на строительстве, тоже любил это кресло. Как-то брат проговорился, что это кресло помогло ему сделать женщиной соседку Альку. Гена помнит Альку. Она ему тоже нравилась. Полное имя ее Валька, но для милоты брат сокращал одну букву и получалось "Алька". Что и говорить, она была отличной пацанкой, и Гена жалеет, что у нее все кончилось с его старшим братом. А то они иногда болтали бы с ней, как старые друзья, хоть друзьями они никогда не были, да навряд ли Алька вообще замечала Гену.

Но у Гены с креслом связаны и свои собственные воспоминания, возможно даже слегка похожие на братнины. Гена даже подозревает иногда, что у них с братом какая-то общая жизнь, то есть, конечно, не общая, а как раз совсем противоположная, но в конце концов сходящаяся к одному, к чему-то близкому настолько, что разница прежняя вроде бы даже и не имеет значения...

Тогда ко мне заглянула Танечка. Она прошлась по комнате, покачивая бедрами и изумительно вертя хвостом юбки. У нее не ахти какие бедра, но она так сногсшибательно покачивает ими! Думаю, что у нее в крови: кокетство там и всё прочее. Кажется, она и сама не всегда замечает, как начинает покачивать бедрами и вертеть хвостом. Так вот, она пришла, повертелась по комнате, заглянула в старенький материн трельяжик, придралась к какому-то непорядку, сама же и поправила всё, потом уселась на валик кресла и принялась командовать мной.

Она пришла, потому что я позвал ее: я сказал, что достал отличные пластинки с танцевальной музыкой и что, кроме того, мать уехала в командировку. Дело в том, что все отчего-то побаиваются мою мать. Не понимаю, чего ее бояться? Подумаешь, юрист! Ну и что? Но вообще-то без нее лучше: проще как-то, свободней, и не нужно притворяться, что ты не куришь и не пьешь, и что ты "на редкость сдержанный и даже черствый мальчик". Вот бабка - совсем другое дело! Она понимает. И когда надо, уберется себе в другую комнату, а то и "клетчаткой" всех угостит. А когда уехала Тина Петровна и я напился, как пожарник, и чуть не умер, так она меня еще и выходила.

Я вовсе не хотел тогда напиваться, но так получилось. Мы взяли с ребятами бутылку водки: я всех угощал в честь отъезда Тины Петровны (правда я им не объяснил, в чем дело, да и что им ее отъезд!) Ну вот, они важничали-важничали, хорохорились-хорохорились, а потом налили себе чуть-чуть, на донышко стаканов, да и того не выпили. И быстро разбежались все кто куда: тому надо в школу, тому уроки учить. Ну я и выпил один почти всю бутылку; было даже приятно, что она такая едкая, что от нее сразу сделалось жарко и даже печаль прошла, пропала куда-то. Только оказалось, что я сразу же и отключился: как, куда шел, не знаю. Но домой добрался как-то. Хорошо, матери не было. Хотя мне было на все наплевать тогда. А ночью совсем паршиво стало. Думал, захлебнусь блевотиной. Еле-еле бабка молоком отпоила. Я когда очнулся, сразу подумал, что никогда больше пить не буду эту мразь. Это все равно как после двойки: обещаешь себе начать "новую жизнь", заниматься вовсю. Короче, кое-как отдышался. Но главное, бабка не продала меня матери. Потому что она - человек...

Так вот, Танечка (я ведь о ней хотел рассказать, а не об этой дурацкой пьянке, неизвестно как вспомнившейся) уселась на валик кресла и принялась командовать таким тоненьким поющим капризным голосом. А я заюлил по комнате, скатывая дорожку и налаживая проигрыватель. Танцую я, вообще говоря, препогано. Брат однажды взялся меня учить, потому что он считался когда-то почти что лучшим танцором в городе. Так я ему все ноги отдавил. Он махнул на меня рукой и заявил, что я танцую, как шкаф, что у меня ни на грош чувства ритма и что меня, дескать, могила научит. Брат у меня отличный парень, даже замечательный, можно сказать, и на редкость остроумный. Но чувство ритма у меня, думаю, все-таки есть. Только не со всеми оно проявляется. Точнее, почти ни с кем. А вот с Танечкой - да. С ней я нормально танцую. С ней мне свободно как-то танцевать. Может, потому что она удивительно чуткая.

Я поставил какое-то танго, кажется, "Танго цветов". Честное слово, я не выбирал. Просто оно попалось под руку. Это отличное танго, хотя и немного слюнявое, оттого что скрипка подвывает и воем своим, кажется, сердце может вытянуть из тебя. Но в общем на редкость милое танго.

Ну, пригласил я Танечку, и мы немного потанцевали. Но танец не клеился как-то. Может быть, потому что никого больше не было: когда кто-нибудь есть и болтает там, или хихикает, или копается в пластинках, или танцует рядом, стараясь толкнуть соседнюю пару, чтобы сбить с ритма, - все проще становится. Но в тот раз никого не было. И хоть обычно, повторяю, у меня с Танечкой здорово получается танец: она ведь своя, чуткая, близкая какая-то, ну, своя, короче, - в тот раз ничего путного из нашего танца не получалось. Меня волокло к ней как на веревке, - всю жизнь бы вот так танцевал с ней, взял бы в левую руку ее ладонь (она у нее страшно тонкая и нежная), а правой обнял бы травинку ее талии и танцевал бы... Но в тот раз ничего у нас не вышло с этим танго. Танечка захотела просто послушать музыку. К тому ж брат подарил мне серию пластинок с Шаляпиным. Там была эта ария: "Надо-е-л мне род люд-ской!" И еще мне очень нравился "Двойник": "...вот здесь, в этом до-о-ме, здесь она-а жила..." И еще: "Зачем ты повторяешь вновь, как пережил я здесь когда-а-то любо-о-вь мою-у, стра-да-а-ния-а мо-и-и?".

Я плюхнулся в кресло, а Танечка, как обычно, на валик, и мы стали слушать. Было страшно тихо в доме. Только Шаляпин гремел. Танечка сидела на валике кресла, и крепдешин ее платья торчал прямо перед моим носом, а в голове у меня творилось черт знает что, как в кастрюле, которую наполнили всякой всячиной, а потом закрыли поплотнее и кипятят на хорошем огне.

Танечка сначала сидела напряженно как-то, выпрямившись, а потом ослабела, стала клониться и, я и не заметил, как очутилась у меня на коленях: как-то я ее тихо к себе притянул: у нее и веса-то никакого не было, можно было, наверное, одним дыханием ее привлечь к себе. Сам не знаю, почему я не стал целовать ее... и все такое. Мысленно я целовал ее все время, как сумасшедший, пока мы так сидели, но на самом деле даже не притронулся к ней ни разу губами. Черт знает, почему. Ведь целовал же я других девчонок. А ее не стал. Может быть, из-за музыки: из-за этого томного танго или из-за Шаляпина? Но скорее всего, из-за той истории с Алькой. Я ведь знал где-то в самой глубине, что могу сейчас сделать с ней все - как мой брат с Алькой. И меня волокло к этому: ведь она сидела у меня на коленях, безвольная, нежная, покорная - будто без сознания. Но я не мог ничего с собой поделать. Я не могу валяться на измятой траве. Я не могу отвечать, когда мне подсказывают, даже если и сам все знаю. Меня тошнит, когда меня пытаются вести за руку куда-то. Короче, я не мог, ну, не мог сделать этого, потому что уже все знал наперед... В том же кресле делать то же самое в точности, что уже сделал брат, словно это не я и не Танечка, а он и Алька. Но у них это было впервые с ними, и они были настоящие при этом. А я уже все знал, а, выходит, будто я должен был повторять то, что мне подсказывали. И я словно закаменел. Мы сидели так, словно не двое, а одно, и молчали. А стены нашей хибарки тряслись от хохота Шаляпина-Мефистофеля...

Гена дорисовывает кресло и окружает его глубоким зеленым сиянием. Правда, зеленого карандаша нет, но нашелся желтый. Если к нему подмешать синего - получится ядовитый зеленый. И Гена старательно добавляет зеленого в ореол вокруг лампы, на стены, на пол, на бабкины волосы. "Стоит ли тосковать из-за пустого воспоминания о какой-то девчонке в невесомом цветастеньком платьице, которая, сама невесомая, как некая напуганная птица, пригрелась как-то на твоих коленях, а там - фррр, и нет ее - нигде в природе, кроме разве в твоей памяти!" - думает Гена.

"Не стоит, - думаю я. - Ведь та птичка крепдешиновая в один прекрасный момент исчезла, превратилась в плотную, довольно вескую красавицу брюнетку, которая вышла замуж благополучно и стандартно, то есть по прямому расчету, а потом, тоже по расчету, поменяла квартиру и прежнего мужа на более приемлемого, правда, ей казалось тогда, что вот этот, второй брак, как раз и состоялся "по любви". Ничего подобного, милая брюнетка с непонятно отчего, вечно трагическими и как бы в тайных слезах темными глазами! Любила та крепдешиновая птичка, она же и сходила с ума, притаившись на острых коленях скованного рыцаря-подростка с пунцово рдеющими возрастными прыщами на лбу и на щеках, та, которая навечно поселилась в его памяти - в единственном неизменном мире этой переменчивой неповторимой природы. Впрочем, отчего же единственном? Разве не застынет однажды некий громоздкий мужчина по имени Геннадий Маркович, проходя мимо знакомого подъезда по возвращении из дальней командировки на Северо-Восток, когда навстречу ему выпорхнет из темной пасти подъезда... прошлого... небытия... угловатая темноволосая птичка со вздернутым носиком и темными, уже непонятными глазами. "Как тебя звать, девочка?" - ни с того ни с сего вопросит Геннадий Маркович. "Вера", - ответит настороженно, однако вежливо Верочка. "А не Танечка разве?" - глупо пошутит привязчивый прохожий. "Нет, это маму мою звать Татьяна Семеновна", - ответит Верочка и, отбросив тягостную вежливость, вприпрыжку и независимо побежит к долговязому подростку, скрывающемуся за углом дома... "Ну что ж, ну что ж, - пробормочет прохожий, - зато не пошла по рукам, как Алька..." "Ну а что же тут плохого - пойти по любимым влюбленным рукам?" - промелькнет у прохожего еретическая мыслишка, но тут же и забудется, и погаснет... Пожмет здоровенными плечами в старом порыпанном кожаном пальто без двух пуговиц прохожий и уйдет восвояси.

А пока что для Гены самое важное и сложное - окружить зеленым ореолом меловую бабкину голову...

Анна

Письмо второе

...Да, всего невозможно описать, только можно это испытать... Но благодарю моего Создателя! Он дает мне силы и терпение...

Как глупо они сделали. Или просто им незачем было прятаться? К чему прятаться, если справа - обрыв, слева - отвесная стена, а впереди - тупик?

Они сидели на скамейке возле парадного и не спеша курили. Анна давно заметила их, но все еще не верила, что пришел ее срок, все еще не чуяла охотников.

Она тщательно оделась. Захватила хозяйственную сумку. Вышла прямо на них. Прошла мимо. Свернула за угол. Остановилась, чтобы дать передохнуть сердцу, которое судорожно выталкивало кровь в артерию.

"Охотники" ошарашенно выскочили из-за угла: на лицах у них была тревога: "Упустили!" Увидели. Успокоились. Растерянность сменилась нагловатой уверенностью: "Не уйдет". Стали по обе стороны от Анны, прислонившись к стене дома. Тот, что помоложе, достал пачку "Ракеты", измятую, полупустую, щелчком вышиб из нее папироску, зажал в углу рта, чиркнул спичкой, закурил. Анна видела все ненатурально четко, как во сне. Юнец подмигнул ей, как старой знакомой по танцам. "Для ухажора слишком юн", - попыталась пошутить про себя Анна, все еще не верившая в очевидное: за ней следят. На всякий случай улыбнулась, вымученно, невесело. Сердце как-то сразу успокоилось: серна признала охотников. И пошла им навстречу... Нет, постояла еще немного, прислонившись к каменной кладке стены, собираясь с силами. Оттолкнулась, пошла обратно в дом. "Ухажоры", видно, обнаглели, удостоверившись в своей победе - в ее покорности. Решили порезвиться, видно: взяли ее под руки с двух сторон. Анна резко остановилась. Выпрямилась, как могла. Парни невольно выпустили ее, проскочили несколько вперед, удивленно оглянулись.

Анна пошла на них, как могла, спокойно. Словно там, на их месте никого и не было. Словно не уставились на нее вопросительно четыре вороненых глаза. Наткнулась на них. Заметила. Поглядела так свысока, так надменно, как наверно, некогда глядела на провинившихся воспитанниц патронесса-княгиня. Парни нехотя, очень нехотя уступили ей дорогу: видно, брать сейчас было не велено. К тому ж они были ниже ее ровно на голову.

Спокойно отперла парадное. Тихо притворила за собой, заперлась. Устало сбросила с себя пальто на стул. Потащилась в комнату. С призрачной надеждой глянула в окно: они сидели на скамейке, курили, немо беседовали о чем-то, один рассмеялся, глянул в окно, в ее сторону, словно видел ее сквозь двойное стекло и кисейную занавесь. Все. Серна в загоне.

Анна с трудом оторвалась от окна. В груди ее скользкий и все же неудобный комок не давал дышать, разрастался, вспухал, выпрастывал из себя щупальца, опутывая ими сердце, давил, вонзал в сердце твердый желтый клюв.

Анна рухнула на кровать, такую привычную, почти родную. Ей хотелось завыть, заголосить, выпустить из себя долгий тоскливый крик, рожденный ужасом, который душил ее теперь. Она беззвучно вжимала в постель свое большое, внезапно отяжелевшее тело, душила крик. Измучилась. Глаза пылали, словно залитые кислотой. Нутро горело, и огонь этот нечем было залить.

"Только душу его сбереги..." - вспыхнули слова за закрытыми, словно обожженными без слез веками, страшные слова из "Книги Иова".

Анна словно проснулась. О чем тужит она? Что бережет? Чего страшится? Разве не знала она всегда: время придет, призовет и ее Тот, навстречу Которому она живет. И вот теперь эти слова - напоминание. Не высшая ли это Любовь и Забота о ней, крошечной, неприметной пылинке, послать впереди своры земных испытаний твердое, уверенное предупреждение-обещание:

"Только душу сбереги".

Анна трудно поднялась. Поправила машинально постель, прибрала в комнате, успокаиваясь привычным незаметным делом. Собрала саквояжик с самым необходимым: белье, носки, нитки, краюшка хлеба - словно в недальнюю дорогу. Успокоилась - вдруг, сразу. Помолилась как всегда, молча. Стало легче на душе. Легко. Почти легко... Что ж, значит, пришел ее черед. А она уже готова. Приготовилась. Идет... "Где там ваши преторы Иродовы? Я иду". Анна снова, как всегда бывало в тяжкие времена испытаний, припала к Нему, к своему Другу.

Но ведь был еще Сережа, ее приемный сын. Следовало подумать и о нем. Но ведь были еще друзья, другини. Следовало и о них подумать: навряд ли все обойдется только ее бедой.

Одевшись, вышла черным ходом. Глянула в щель ограды: "ухажеры" курили, балагурили на скамье.

Сходила в сберкассу, сняла все сбережения, отправила почтой Сергею. Он еще не приезжал на каникулы, учился в летном училище, о котором мечтал с четвертого по десятый класс. Обошла некоторых друзей, предупредила. Друзья встревожились, смутились, видно, духом. Не могли поверить: за что? Молчаливо попрощались.

Вернулась домой (домой ли?). Парни по-прежнему торчали у парадного. Проснулась в Анне какая-то горькая лихость: спокойно направилась в парадное. Увидев ее, надменную, торжествующую втайне, "ухажеры" спохватились, поняли свой промах, вскочили.

- Где шлялась? - заорал тот, что постарше.

- Узнайте, - холодно бросила Анна.

В протоколах допросов не было имени приемного сына. Было Имя - Иеговы. "Ему не повредит "связь с заграницей". А Сережа... Пусть живет по закону, как все. Пусть выбирает путь по сердцу, сам. Зачем еще и ему страдать? Ее страданий хватит на двоих, троих - на всех хватит ее страданий. Если не хватит, она примет новые. Все примет. Все вынесет. Она молит Его, Бога сильного, всезнающего, молит Его о страдании. В ее сердце еще есть место - и для любви, и для страдания. Ее сердце просторно, слишком огромно, больше даже, может быть, чем ее тело. Его не так-то просто переполнить. Даже страданием... Вот разве что любовь, одна любовь может переполнить ее сердце, стать больше самого сердца, обнять все ее существо, обнять все вокруг - всю землю, может быть... "Господи, сильный, родной, знаешь ведь: любовь моя превысит любое страдание! Благодарю же Тебя за испытание это! За то, что не оставил, не отринул, призвал! Ибо любовь не угасает, но забывается как-то, немеет, скрывается пеплом жизни без очищающего страдания. И Ты дал мне его!" - молилась беззвучно, "не для людей", но в сердце своем Анна. Ибо любовь есть тайна, и "Тайна сия велика есть..."

Имени Сергея не было в протоколах. Там, в этих многочисленных протоколах, вообще не было имен: "Одна я. А те, остальные - сослуживцы, знакомцы, пациенты - ни в чем не замешаны, ни к какой секте или организации не принадлежат, хотя я и делилась иной раз с ними Словом Божиим".

Потом был суд "при закрытых дверях" - как над особо опасной преступницей. Потом "высшая мера". Потом, через бесконечность последних дней и ночей, эти двадцать пять лет - это "пожизненно". Будто есть что-то пожизненное, кроме Любви...

И снова "черный ворон" подпрыгивает, переваливаясь, мчится по синеватой мостовой, будто убегает от кого. От солнца, что ли? И снова конвоир курит у щели в приоткрытой двери, и в темь кузовка врывается прощальный бурун заходящего солнца, и мелькает накатанная мостовая, отражающая хлещущую кровь заката...

Потом "университет" лагерной жизни...

Анна вошла в барак, длинное, бесконечное, может быть, помещение с тремя рядами нар в три яруса, уходящими в темноту, из которой хлынул на Анну дух густой, лежалой, утробной жизни, переполненной настороженными, внимательно-недружелюбными тенями. Где-то в самой глубине барака вспыхивали оранжеватые блики, вероятно, от топящейся печки.

- Два места, - прохрипела староста, жирная приземистая воровка с гнилыми щербатыми зубами, - у печи и тут, у дверей, рядом с парашей. Сегодня моешь полы.

Анна выбрала - у дверей: лучше сквозняк, ледяной, но свежий, чем жаркая болезнетворная вонь барачной глубины. Да и на мороз потом легче выходить из "прохлады-то". Барак это заметил и, как оказалось потом, оценил...

На этапах политических содержали вместе с уголовниками. Но Анна существовала отдельно от тех и других - в себе, в сумраке своих припоминаний, в своем глубинном свете, в своих бесконечных безмолвных беседах с Ним, со своим Другом и Богом.

Ей шел пятый десяток. За последнее время испытаний она сильно похудела и почернела от солнца, мороза, от дум и недоедания. А впрочем, начавшее было рыхлеть тело стало опять жестким, юным, легким на подъем. Она была высокого роста и очень стройная для своих лет и положения. Эту стройность ее легко можно было принять за гордость, почти надменность осанки, если бы не внимательные серьезные темно-коричневые глаза с золотинками насмешливыми, а то и радостными в глубине.

Вспоминала ли она кого из своей прежней жизни, похожей на где-то прочитанную сказочную и жутковатую историю? Мать? - Это было бы слишком больно. Да и что ее вспоминать, если она никуда, оказывается, не уходила, а была здесь, в ней самой, всегда присутствовала. Анна носила ее в себе, как нерожденного, но живого ребенка. А иной раз ей казалось, что это она сама не родилась еще и живет в своей маме, то есть она и есть мать своя, а может быть, и всех окружающих Мать. Недаром ведь к ней тянулись окружающие, битые, сломленные, огорченные в душе своей. И она всех старалась поддержать, укрепить, утешить, дать опору, позволить опереться на то незыблемо-радостное, что всегда в ней присутствовало, на что опиралась она сама и в самую дикую жизненную непогоду.

Возможно, она вспоминала свою сестру Панну, мягкую, светлую, совсем не похожую на саму Анну. Да-да, была у нее сестричка, младшенькая. Жила до поры спокойно и домовито, замужем за начальником станции СКВЖД, мирным человеком, дотошно аккуратным на работе, страстным охотником в своей личной жизни. Но и в эту семью, казалось, забронированную от житейских невзгод своей тишиной и малостью, но и в эту семью уткнулся перст времени, или судьбы, как говорится. Приезжал в те места большой человек - отдохнуть, поохотиться. Ну, конечно же, ему дали проводником опытнейшего охотника, мужа Панны. Хорошо, худо ли поохотились, но большой человек остался доволен. Даже двустволочку тульскую, легонькую, особого, индивидуального изготовления подарил проводнику. Радостно вспыхнули глаза у железнодорожника, а сердце улетело куда-то в солнечную высь, трепеща и заливаясь весенней радостью не хуже жаворонка. Но споткнулся где-то вдали большой, очень большой человек. Споткнулся, но устоял, ушел, выжил, покинул эту страну для жизни и деятельности в другом обширном мире. А здесь, в этом памятливом и приметливом мире, вспомнили про смотрителя железнодорожной станции и его дареной двустволочке, притянули смотрителя к ответу: за что, мол, тебе дар такой бесценный? Неужто за охоту лишь? А не за сердечное ли пособничество отщепенцу и выродку, изменнику и врагу заклятому? Ах, "бойтесь, бойтесь данайцев, дары вам несущих"!

Забыла Анна многое из прошлой сказочной жизни, забыла и пословицы в точности. Да куда же от смысла их денешься: сам себя напоминает. Забрали мужа Панны, забрали Панну, тихую и светлую, как жену и, стало быть, пособницу, пособника и единомышленника врага. Где они теперь? Может, рядом, в соседнем лагере, а может, далеко, в не здешней жизни уже...

Мужа, мужа бы вспомнить, стройного поручика с ласковыми угольями глаз. Да где там! Приревновала мужа к ней жестокая, ненасытная любовница всех мужей - война - и отняла. А того, другого, который мужем не стал, но был близким, родным, как кровь, ближе рубашки - у самого сердца - подкожным был, - того другая, еще более жадная, потаскуха увела - гражданская...

Кого же осталось вспоминать? К кому прислониться? Кто же был всегда здесь - не рядом - в самом сердце? Только Он, Родимушка, Брат всех сестер и братьев, Муж всех мужей и жен, Он, сильный, ревностный к любящим своим, и щедрый к страждущим своим. К Богу своему припала Анна. Ему напевала молитву на мотив комаринской, Его ласкала колыбельной. Его миром шла, закрыв глаза, засыпая на скрипучих нарах, - его многоцветным и вольным грядущим царством воли и познания беспредельного, ибо сказано: "И будут люди в царстве том тысячелетнем юны, шестнадцати и восемнадцати лет, здравы и радостны. И будут без руля и без ветрил переноситься куда угодно, и на планеты иные. И будет всюду свет и познание, песни и хороводы. И будет всякая тварь купаться в лучах Славы Его - у престола Его. И будут все любовью и песнями славить Его. А злые и бесчестные попадут во тьму внешнюю. И будет там плач великий и скрежет зубовный. До тех пор, пока не покаются и не очистятся душой. И наступит тогда всеобщее прощение и придет Царство Вечное..."

Жизнь казалась Анне долгим изнурительным сном. А сон - истинной жизнью. И там, на грани той и этой вселенной, писала Анна в душе своей единственно верное собственное Евангелие, о котором она знала, что оно верно, потому что хорошо и дает жизнь - ей и зависящим от нее, прислонившимся к ней слабым и валимым свирепым ураганом бытия людям-деревцам. И это было Евангелие от Анны.

Там, в лагере, в глубине могучих якутских морозов, окрепла Анна духом, выпрямилась - надломленная было ударами судьбы - успокоилась великим покоем знания и уверенности в Свете Его, который стал и своим светом. Приняла Анна под свою сень небольшой кружок заключенных женщин, которые падали уже, гибли уже без опоры. Стала проповедовать Слово Его.

Одно воспоминание упорно теплилось в сердце Анны, живое, горячее - дума о сыне Сереже. Что с ним? Не смяла ли и его крылом своим ринувшаяся на Анну хищная птица-судьба? Помнит ли он Анну? Нельзя ли отыскать его, дать весточку о себе, протянуть руку душевной помощи, совета? Нет, нельзя. Нельзя, чтобы узнали в его важном, военном училище, что мать его, пусть приемная, - "враг народа". Это сомнет его жизнь. Нет, надо исчезнуть, пропасть без вести, умереть, но не затенять его будущее...

Сергей приехал на каникулы в последний раз перед важнейшим последним курсом. Он улыбаясь задолбал в знакомое парадное каблуком слегка запылившегося щеголеватого офицерского сапога, как стучал в детстве еще. Огромный "альпийский" чемодан в сером полотняном чехле остался на нижней ступеньке лестнички. В нем, кроме смены белья и плавок, ничего не было: какой дурак приезжает к матери с полным чемоданом!? Сергей уловил тончайший аромат гуся с яблоками, струящийся в замочную скважину, что ли? Он забарабанил нетерпеливей. Уже предвкушал удивление на материнском лице, так как прибыл без предупреждения. Видел уже, как схватит мать в охапку и наверняка поднимет, на этот раз непременно поднимет: слава богу, раздался в плечах неслабо.

На стук отозвалось падение чего-то железного в коридорчике. Железяку подняли, приставили к стенке. Послышались тяжелые, не материнские шаги. Отпер дверь сосед, лысоватый мрачный мужчина. Теперь комната Анны отошла к нему. У него было двое детишек от покойной жены, и ему все недоставало жилплощади. А комната Анны с окнами на юго-восток очень нравилась ему. После ареста Анны он даже мебель оставил на прежних местах. Правда, потом, когда Анна вернулась, мебели уже не было. Сосед всегда хорошо относился к Анне, помогал ей по дому, если надо что передвинуть или прибить. Постепенно стал относиться к ее комнате, как к своей. И теперь, когда он занял ее, труды прежние оказались не напрасны: комната была в прекрасном состоянии. Оттого-то он и просил убедительно, сдавая заявление на Анну как главу секты, чтобы там походатайствовали, где надо, чтобы комнатку обязательно за ним оставили. И ему обещали походатайствовать. В его же прежней комнате окнами на север поселилась его дальняя родственница, старая дева, помогавшая ему теперь по хозяйству и уходу за детьми. Стало быть, и выхода у него другого не было, считал он, как потеснить соседку, занимавшуюся, по его понятиям, антисоветчиной. Что ж поделаешь, ежели у него нужда в площади: не упускать же случая.

С порога сообщил сосед Сергею, что знал о его матери.

Сергей не внес чемодана в дом, хоть его, упаси боже, не гнали и даже предложили комнату на время каникул предоставить. Он задал два - три вопроса соседу. Сильно побледнел при этом, как рассказывала соседка, присутствовавшая здесь же недалеко, по ее словам, за кисейной занавеской, взял чемодан и ушел. Куда? Кто его знает куда...

Неизвестность томила Анну: что с Сережей. Мальчик вырос у нее на глазах, стал стройным курсантом летного училища, жгучеглазым, широкоплечим, с гарцующей походкой породистого жеребенка. Но Анна знала и его слабости: болезненное самолюбие, страх за свое место в жизни, тайная боль от того, что он не знает своих родителей: добрые люди постарались сообщить ему, что Анна всего лишь приемная мать, что взяла его из детдома в возрасте, когда дети еще не помнят себя. И вот теперь он остался там, в сложном кипящем море мира совершенно один. Анна места себе не находила, а известий от Сережи не было.

Была ли это материнская любовь или привязанность к близкому существу, которому посвящена была часть жизни. Есть чувства не легко поддающиеся называнию.

Да и что есть любовь, позвольте вас теперь спросить? Усмехаетесь в ответ на этот тысячелетний вопрос, пожимаете плечами. "Любовь есть наковальня, а страдание - молот", - молвил однажды мой прадед-кузнец и рассказал о старинном способе очистки железа. Железную болванку весом в пуд раскаляют до белизны в горне, затем швыряют на наковальню и избивают молотом, расплющивая в лепешку. Затем ожесточившуюся лепешку снова раскаляют до белизны, размягчают, снимают напряжения и бьют молотом, поставив на ребро, в другом направлении. И так бьют, месят, раскаляют эту болванку, пока вся грязь, все чуждые примеси не выйдут из железа, пока железо не очистится до такой степени, что станет светлым и однородным в себе, мягким, не принимающим жестокости закала, почти не ржавеющим. "Так и здесь, - продолжал прадед, - любовь держит человека, страдание избивает, а вместе с огнем веры божией они смягчают и очищают душу".

Анна поражалась силе любви среди многого страдания.

Девочка в пересыльной тюрьме, "политическая", полюбила уголовника. Она увидела его, когда он подметал тюремный двор. Двор был смешно разбит на ромбы оконной решеткой. Парень подметал сначала в одном ромбе, потом в другом. Иногда ноги его были еще в прежнем ромбе, а голова и руки с метлой из свежих березовых веток - в новом. Это забавляло девочку.

Но вот, когда заключенный дочиста вымел бетонный двор и смел мусор в кучку, чтобы отнести его в мусорный ящик, подошел надзиратель и приказал вышедшим на прогулку - гуськом в затылок - зекам расшвырять мусор, что те и проделали с удовольствием почти: вроде какое-то разнообразие, вроде футбол. А тому уголовнику велели снова мести и сложить кучку в другом углу двора.

Так он мел и переносил мусор из угла в угол до вечера. Это называлось у надзирателей "трудовым воспитанием".

Парнишка стриженый, тощий до предела, замел мусор в очередной раз, и ему стало, видимо, дурно. Он пошатнулся, но устоял. И это простое человеческое движение, крошечное проявление достоинства, упорства, что ли, отозвалось резкой болью в сердце девочки, болью, немедленно расцветшей - цветком сострадания и нежности - к этому обиженному, слабому, но удержавшемуся на ногах человеку.

Может быть, сердце человеческое так устроено, что решившись, рискнув раз расцвести, оно уже не может остановиться, цветет до беспредела, до полного алого раскрытия - ко всей вселенной, ко всему во вселенной; или хотя бы к одному одинокому и несчастному, травимому всем злом вселенной, человеку.

Сострадание превратилось в любовь. И снова сжалось ее сердце - уже другим чувством, мгновенным, тоскливым и все же горячим, живым: у сердца не было иного времени, кроме этой минуты этого дня этой пересыльной тюрьмы - и оно распахнулось в эту минуту...

Каким-то образом он узнал о ее чувстве, увидел ее в окне. Позже они ухитрились обменяться записками. Девочка писала ему, что перед ним огромная свободная жизнь, что через пять - шесть лет, а возможно и раньше (ведь он всего-навсего уголовник!) ему предстоит выйти отсюда и жить с людьми на воле. И она хотела бы, чтобы он жил честно и чисто. И что он должен заслужить такую жизнь здесь - хотя бы ради ее любви к нему, потому что она будет любить его всегда: ведь она никого еще не любила, он - первый и последний ее любимый: ведь она никогда не выйдет отсюда.

Я не верю в разные там "предначертания", но и теория вероятности, которая утверждает, что неудачи при данных обстоятельствах в 1010 раз вероятней удач, разве в силах убить надежду?

Они увиделись на другом пересыльном пункте. Им даже удалось побыть вместе наедине в каком-то закутке. Девочка забеременела.

Неожиданно, за неделю до родов, ее освободили. Она восприняла это как чудо. Видимо, улики оказались уж больно жиденькие или произошла очередная смена наказывающих и наказываемых, а скорее всего, ее влиятельные родственники добились все-таки пересмотра ее дела в высших инстанциях или просто отыскали наконец достаточно влиятельную руку.

Однако на воле девочка вовсе не бросилась под родительское крылышко: лагерный "университет", "пудлингование" между любовью и несчастьями преобразили ее в светлое нержавеющее нежно-железное существо. Она родила девочку. Едва оправившись от родов, бросилась искать его. Нашла какими-то неведомыми, но существующими путями. Поселилась в деревеньке вблизи "его" лагеря, где нашла жилье и работу посудомойки в совхозной столовке. Носила ему передачи. Лагерь был зачетный. Его освободили через пять лет "за примерное поведение". Они поженились и парень добровольцем ушел на фронт, откуда не вернулся. История закончилась?.. Как бы не так!

Дочь той женщины, прожившая девять месяцев почти в лагере, внутри матери своей, родилась на воле. Раннее детство ее прошло у лагеря, мысли ее матери и ее собственные мысли постоянно пересекали ограду лагеря и все его охранные зоны, несмотря на бдительность часовых, овчарок и ток высокого напряжения. Потом, когда девочка подросла, выучилась, стала искусствоведом, модной интеллектуалкой-красавицей, лагерь проснулся, проступил в ней однажды. Это произошло еще в университете, перед самой защитой дипломного проекта. Студенты курили на лестничной площадке. Стоял такой чад, что группа парней не обратила внимание на ее, Майи (назовем ее так) появление. Она скромно затягивалась в уголке и до нее доносилось неудержимое грязное хвастовство студента-журналиста, повествовавшего о своих подвигах в охранных войсках. Ее стошнило прямо на его великолепный, слегка потертый на швах фирменный джинсовый костюм: ей привиделось, что это ее мать он насилует на этапе, загнав в первый попавшийся сарай, а очередной стоит в это время на стреме от начальства...

Другой раз Майя почувствовала лагерь в себе на пляже модного курорта, увидев на плече купальщика, немолодого и, казалось, сильно истощенного человека, лагерную наколку. Наколка притягивала ее, как на веревке. Она сама сделала шаг ему навстречу, познакомилась. Выяснилось потом: человек этот, бывший хирургвиртуоз, принял какой-то незначительный подарок, навязанный ему матерью прооперированного им ребенка. Кто-то из недоброжелателей написал анонимку. Женщину уговорили подписать заявление, обвиняющее хирурга во взяточничестве (а в этот момент как раз проходила очередная кампания по борьбе со взяточничеством в медицинских учреждениях). Хирурга судили, дали срок, как говорится, на всю катушку. Уголовники, с которыми поместили хирурга, издевались над ним как могли, давили каблуками его пальцы, на их взгляд, слишком изнеженные, - пальцы тончайшего хирурга, спасшего сотни детских жизней... Вышел он из заключения внутренне совершенно разрушенным, появилось отвращение к жизни.

В больницу он не вернулся, работал сторожем в детском садике...

Майя женила его на себе, чуть ли не насильно. Перетащила в Москву. Взвалила его судьбу на свои плечи. Родила ему двух мальчишек. Пришлось оставить науку: работала где попало - лишь бы поддержать семью. Она добилась своего: муж научился улыбаться, глядя на жену, на ее светлое тело - целиком из шелкового нержавеющего железа. Но в ней самой странным образом жил лагерь.

Более того, он стал со временем проступать наружу: лицо ее потемнело, словно бы обожженное якутским солнцем, а на правом бедре на атласной матовой коже проявилась неизвестным образом наколка - лагерный номер ее покойной матери и отцовское имя Митя.

Лагерь жил в ней некоей тяжестью на сердце, резкими, необъяснимыми для нормальных людей, выпадами против малейшей несправедливости, необычайным - даже для мужа непонятным - жаром любви... Да-да, Майя оказалась наследницей невероятной, немотивированной, как мы уже видели, лагерной материнской любви. Любовь эта тяготила ее душу своей громоздкостью, не дозволяя и прежде, в университете, легких мимолетных связей и увлечений, ибо такую любовь невозможно разменять, как редкостный и знаменитый драгоценный камень. Ее можно было лишь передать - целиком - по эстафете в верные руки...

Майя с ужасом заметила, что муж ее увлекся верой в бога, стал часто бывать на собраниях какой-то запрещенной секты, все дальше уходил от семьи, стал вовсе скрытен и неразговорчив.

Майя была атеисткой - по традиции, по воспитанию. Но она верила в мощь добра, и это держало ее в жизни. Муж же ее, понимала она, уходит в религию - как в тоску, как в собственную гибель: ему оттоптали веру в добро - и он поверил в некоего мрачного, мстительного, гневного бога. "Как жить, если ты бессильна помочь человеку?!" - записала она на каком-то клочке бумажки - будто крикнула в космическое пространство. Тем более она прильнула к детям своим, и они росли живыми, смышлеными, радостными... Но что бесконечно забегать в будущее?

История ведь не имеет ни конца, ни начала: все прошлое живет сегодня и будет жить всегда в людях, а будущее, даже самое отдаленное, уже зачалось...

Анна не размышляла, что есть любовь? Для нее любовь была - словно таинственный магнит, который приблизившись к человеку, переворачивает все в нем, властно и мучительно, требовательно перестраивает всю его жизнь, тащит за собой - словно отлив морской - песчинку. "Бог есть любовь". Стало быть, любовь и есть - Бог. И этот Бог любви испытывал Анну, требовал ее - всю, владел ею безраздельно. И она не роптала, шла к Нему, припадала к Нему, жила ради Него... И во всех людях, и во всех существах, встречавшихся ей на пути, видела она Его промысел, поражалась мудрости, казалось бы, стихийных сил, дальнобойности, казалось бы, случайных событий, исподволь ведущих человека к осознанию тщеты эгоизма, разъединенности, накопительства: "Отдав жизнь для Меня, сохранишь ее, сохранив жизнь для себя - потеряешь ее, подобно зерну в земле". Величайшим даром Господним считала Анна страдания, выпавшие на ее долю. Подобно тяжкому молоту, сбивали они окалину быта с ее жизни, обращая ее в житие, обжигая душу Анны морозом Якутии, жаром сострадания, ледяной купелью унижений, остужавших присущую ей гордыню, тихой лаской едва брезжущего за ледяным туманом солнца, живительной силой чистого дыхания - громадного воздуха, от которого не смогли отгородить ее никакие "пожизненные"... Легко, со смирением и огромным терпением принимала теперь Анна все, что случалось с ней. С верой и надеждой ждала избавления, а возможно, и не ждала уже, приняв этот мир лагеря как "пожизненный". Некто назовет потом этот мир "архипелагом". Нет, для Анны это была галактика, антимир, жестко связанный с тем миром, из которого ее вырвали. И миры эти неизбежно дополняли и отражали друг друга, вытекали один из другого, взаимно влияли, наподобие двойных планет: покорность там порождала несвободу, насилие - здесь, стеснение душ там порождало лживость, фальшь, бездушие - здесь, - все взаимно, все зеркально.

Анна отказалась от надежд, отвернулась от призраков счастья, благополучия и - внезапно для самой себя - освободилась, выпрямилась душой, стала гибко-несгибаемой, как ивовый прутик, как шашка "гурда". И так же, как живая ивовая плеть, как светлая сталь шашки нержавеющей, она светилась спокойным живым светом, привлекавшим к ней слабых духом, останавливавшим сильных, смущавшим недружелюбных...

Некоторые пытались бежать из лагеря.

Монашка спряталась в бочке "золотовоза". С трудом уговорила она возницу помочь ей. Ему удалось вывезти ее из лагеря. Но вскоре ее все равно поймали. С тех пор все возненавидели ее. И не потому, что она стала хуже, не потому даже, что всех держали на ногах целые сутки, пока ее не изловили. Просто от нее жутко несло парашей. Запах пропитал ее, наверно, навеки, пожизненно.

Анна не думала о побеге: куда? Не вспоминала о воле: к чему? Разве ее Родимушка, ее Сердечный Друг не был здесь, подле ее сердца? Для него не существовало ведь ни стен, ни овчарок, ни высокого напряжения в проволочной ограде, ни караульных вышек: он был всюду. И эта-то его вездесущесть ясно открывалась Анне в большом и малом, говорила ей о единстве мира, который нельзя разгородить ни для воздуха, ни для солнца, ни для Него - ни для чего, действительно важного, действительно насущного. Воля веяла в лагере, лагерь ширился до пределов всей воли. Анна знала теперь об этом.

В дальнем углу лагеря, за бараками жила береза, внережимный, забредший сюда посланник воли. Ее почему-то не срубили, а весной у ее подножия пробивалась юная травка, нежная, невытоптанная.

Анна приходила сюда иногда после отбоя, когда удавалось неприметно выскользнуть из барака. Она гладила шелковистую и светлую, словно умытую, кору березы, глядела на свободные, всеобщие звезды, привалившись спиной к живому стволу, молилась беззвучно, жарко, а то и просто дышала чистой и душистой березовой свежестью.

Однажды ее застукал здесь Режим (зам. начальника лагеря по режиму). Анна нахально прикинулась дурочкой, отсидела положенное в карцере, и снова, улучив минутку, прибежала к березе...

Научилась плести из лоскутьев узорчатые коврики. Иногда удавалось обменять такой коврик на сухари, сахар или даже кусочек сала (иным присылали продукты с воли): каждой хотелось утром спустить ноги не на сырой холодный пол, а на приятную пеструю подстилку, да не у всех хватало терпения собирать лоскутки и умения сплетать из них коврики.

Из тех же лоскутков Анна смастерила себе покрывало. Оно было похоже на летний луг, все пестрело причудливыми сочетаниями желтого и синего, зеленого и алого. Анна собирала лоскутки для него целый год. Правда, вскоре покрывало это украли. Но все равно плести лоскутные кружева было для Анны маленькой радостью.

Была и большая радость, почти такая же, как встречи с березой, - чтение. В лагере была, оказывается, вполне приличная библиотека, и Анна прочла здесь, наверное, больше, чем за всю предыдущую жизнь.

Когда удавалось выменять на коврик, на сухари или сэкономленный сахар огрызок карандаша, Анна принималась украдкой переписывать. Работала во время ночных дежурств, при коптилке: в тоненьких тетрадках, сшитых из обрывков каких-то накладных или из обрезанных газетных полей записывала свои, особенные молитвы, псалмы, выдержки из библии - что помнила.

Как-то во время неожиданного обыска Анна не успела спрятать тетрадки. Мучительно ожидала своей очереди на осмотр. "Отберут! Отберут!" - колотилось в голове. Однако мимоходом успела выбросить тетрадки в приоткрытую форточку. Незнакомые монашки, уже обысканные, мигом подобрали тетрадки, спрятали под одежду, позже, после обыска, вернули, несмотря на вполне понятную неприязнь к еретичке, гордячке, а главное, искренне, непритворно верующей. Солидарность против Режима оказалась сильнее неприязни.

Иногда в лагере устраивались концерты художественной самодеятельности. Анна охотно присутствовала на них, смотрела, слушала, внутренне, про себя подпевала, а то и приплясывала. Но в самодеятельности не участвовала: куда уж, если там, на сцене выступали заслуженные, а то и народные... К тому же заслуженным этим порой приходилось куда хуже, чем рядовым заключенным. Часто их поднимали среди ночи "по тревоге", что означало обычно, что у начальства очередная пьянка и оно, начальство, желает развлечься.

Заслуженных обряжали в праздничные одеяния, и они выступали: пели и плясали - там где-то, перед уставленным яствами столом начальства и его гостей. А после, под утро заслуженные, без ног, вне себя от усталости, возвращались в бараки, чтобы разделить жизнь и судьбу рядовых заключенных.

Особенно любил и часто устраивал такие ночные "концерты" Режим. Когда-то в молодости и в первой зрелости был он совсем иным человеком, передовиком, трактористом в колхозе. Даже орден получил за работу. И вот как вполне достойного человека его выдвинули и направили в училище НКВД. Пошел - отчего не пойти! - служить: волновала романтика, мундир, знаки отличия, важные и таинственные дела, значительность роли чекиста. Принят был в ведомстве доброжелательно: заслуженный, надежный человек, к тому ж компанейский парень, да и погулять не дурак. Таких, что скрывать, везде принимают, уважают и дорогу дают. Быстро вырос по службе. Ждал важных дел. Пьянило голову ощущение растущего могущества, жизненных возможностей. Истинных, серьезных врагов, заговорщиков, шпионов-диверсантов в родной степной провинции что-то не находилось. Но тут пошли "разнарядки", которые необходимо было отрабатывать. Отрабатывать-то отрабатывал, да не вполне от души. А чтобы душа не слишком роптала, принялся глушить ее алкоголем, проще говоря пить по-черному. С душой волей-неволей справился, а к водке пристрастился. Автоматически рос по службе. Получил очередной чин, а с ним и назначение заместителя начальника лагеря по режиму, другими словами - полубога, но - в Якутии. Обязанности не столь обременительные, сколько нудные, требующие дотошности, крепкой руки. А тут еще этот климат: бессолнечные дни, захватывающие дух морозы. Фактически, прикованная к лагерю администрация и сама как бы в заключении находится, разве что в смягченных условиях. Одна отдушина - пьянка...

И все же Режим не был сам по себе "плохим человеком", неким чудищем, понимала Анна. В крайнем случае был он слабым человеком. Считая, что растет, на самом деле опускался он по отношению к прежнему своему простому и честному, жизненно необходимому для всех бытию, делу хлебороба. "Ну уж к рычагам или там к баранке-то я не вернусь", - говаривал он сам себе в мрачные свои минуты и падал еще ниже, выполняя чьи-то бесчеловечные распоряжения. В крайнем случае, был он обыкновенной шестерней передаточной в громоздком механизме Зла. Так что же или кто же был Двигателем? И в ответ на этот вопрос отчаяния Анны мелькали вдруг в уме ее гигантские черные крылья догадки: да уж не является ли Земля, планета наша тем самым огненным производством, ужасной кузницей, в которой отковываются и проходят испытание на чистоту человеческие души? Лупит ужасный молот бедствий, незыблема наковальня Любви, мнутся, калятся, обжигаются, очищаются, доводятся до неслыханной светлоты человеческие души. То же, что не выдержало, сломалось, заржавело - идет обратно - в землю - на переплавку, что ли?

Еще история (а "историям" этим несть числа!..) В лагерь наезжал время от времени уполномоченный по самодеятельности (была и такая должность) куста лагерей, голубоглазый гигант (такое сочетание Анна прочла у Уолта Уитмена). Мужчина действительно представительный, молодой еще, с табачными усами а ля Фридрих II (до Буденного ему было еще далеко), с бирюзовыми яркими глазками, слегка прохваченными красными жилками от постоянной пьянки, видно. Незлой человек, ласковый даже, да и должность интеллигентная. Появился он здесь уже после войны. Во время войны был, говорят, разведчиком - полковым, дивизионным, фронта наконец. Какие-то особые задания выполнял. Так что было в нем какое-то серьезное достоинство. После армии не знал за что и взяться-то. Ну ему и предложили должность. Он согласился. Дали ему телегу, груду гитар, балалаек, костюмов театральных. "Артистов" он сам набирал из числа заключенных: отбирал под расписку, а после сдавал обратно в лагерь после серии концертов. В тот раз присмотрел он девчонку, артистку бывшую какого-то столичного театра. Посадили ее уж и вовсе глупо: как-то после спектакля ей сообщили, что матери ее плохо, и она, в театральном платье, в гриме помчалась домой. Соперница же ее, не будь дура, немедленно сообщила куда следует, что, мол, та театральное платье стащила. Как-то это платье в "политику" перелицевали - и девчонка загремела в Якутию.

Так вот, выписал эту артисточку Уполномоченный (так его назовем) не столько для концертов (хотя и для концертов тоже, конечно), сколько для себя.

Много чего бывало с Уполномоченным там, на фронте и после, в освобожденной Европе, но постоянной женщины, да еще своей, русской, да такой красавицы у него еще не бывало. Актриса не знала поначалу, радоваться ей или страшиться: все было ей понятно, конечно, без слов. Но Уполномоченный был с ней ласков, вежлив, весел даже: не мальчик-де нетерпеливый, но муж достойный. Не нужна была ему напуганная измученная заключенная, отвечающая безразличным терпением на любое насилие. Он любви хотел, ласки, жара, искренней страсти, чего-то настоящего ему хотелось. Подкормил он актрисулю, обласкал, успокоил, пообещал сколи возможно в лагерь не сдавать, а то и похлопотать за нее перед начальством: может, и освободят "за примерное поведение". Вина-то не ахти какая. Что и говорить, добился он расположения Актрисы и благодарности ее. Но окончательно купил, рассказав об одном случае там, на войне. Кстати, он и сам-то не знал, как ударил ее этот "случай", просто так рассказал, к слову пришлось.

Дело было в Восточной Пруссии. Остановились разведчики на хуторе у одного бауэра. Хутор крепкий был, в добром порядке. Бауэр и в армии-то не служил из-за калеченной руки. Оттого, видно, принял он разведчиков сдержанно, однако хлебосольно: разместил на ночь, и банькой попотчевал, и накормил, да и самогонки ихней, шнапса, выставил четверть. Поблагодарили разведчики и ушли утром уже, куда, значит, надо было.

А потом, через месяц, что ли, передают Уполномоченному, который тогда уже в спецгруппе был, какого-то немца с тем, чтобы он того в расход пустил. Ну что ж, надо так надо. Пошли они. Немец впереди, а Уполномоченный сзади. И идут они по майскому полю, на котором гречиха, что ли, зацвела: так солнышком и полыхает все поле, теплынь, запах меда - благодать, одним словом. Идет Уполномоченный и так ему не хочется кончать человека в такой вот день! Присматривается он к немцу и примечает, что немец вроде как знакомый ему. Догнал, пошел вплотную сзади. Видит, рука у немца своеобразно калеченная. Тотчас бауэра с хутора вспомнил. Стало быть, немец случайно захвачен был и под ликвидацию попал: время смутное, путаное, чего не случается. Стой, говорит Уполномоченный, хальт то есть, садись, покурим, раухе по-ихнему. Тот сел прямо на землю, в гречиху и, видно, ничего не замечает, ни солнца, ни красоты, как в столбняке, с жизнью стало быть прощается. Однако закурил. Докурили папироски. Уполномоченный и говорит бауэру: иди, мол, да больше в облаву не попадайся, иди без оглядки. А немец не верит, идет, ноги заплетаются: выстрела ждет в спину, стало быть. А выстрела все нет. Дошел до края поля и вроде понял, что его отпускают. Да как припустит в лесок ближний, действительно без оглядки. Даже спасибо не сказал. А Уполномоченный тогда выстрелил в воздух для порядка, значит, и назад, в расположение части пошел. "И так это у меня на душе хорошо стало, оттого что я ничем день этот майский не замутил и человека на земле оставил, что и сказать не знаю как!" - заключил тогда рассказ свой Уполномоченный. Вот тут-то и проняло Актрису. Сердце у нее стукнуло и упало. Слезы выступили на глазах. Вот тут-то она и прижалась к Уполномоченному беспомощно-доверчиво. Вот тут-то и пошла у них любовь. Вот тут-то только изумленный Уполномоченный и понял, может быть, впервые в жизни, что такое любовная страсть и нежность, и что вовсе недаром и неслучайно женщина эта потрясала зал, делала с ним, что хотела, говорила: смейтесь! - и люди хохотали без удержу, говорила: плачьте! - и в гробовом молчании зала раздавались чьи-то рыдания... Что и говорить, смущен, тронут был великан-уполномоченный этой гибкой, огненной, а временами и притихше-ласковой серебрящейся по-лунному женщиной. Однако страсть ее и напугала Уполномоченного несколько. "Хороша, - мыслил Уполномоченный, - ничего не скажешь! Вот вызволить бы ее да жениться на ней! Лучше и не придумаешь. Да только молод я еще. Ни кола, ни двора у меня. Кроме того, и погулять еще охота. Может, и получше найду. И не одну, пожалуй..." И сдал-таки Уполномоченный свою Актрису обратно в лагерь по зрелом размышлении: попутал-таки бес Уполномоченного.

Не знал наш Уполномоченный, что в первую же ночь лагерную попытается Актрисуля его покончить с собой, повесившись на той самой единственной в лагере случайной березе, и что только лишь промыслом Божиим - иначе не объяснишь - придет в ту ночь Анна к своей березе и успеет поднять и привести в чувство сорвавшуюся с березы Актрису: повисла было, да тряпка гнилая не выдержала, лопнула.

Не знал наш Уполномоченный и своей собственной судьбы. А судьба его известна, как же! И секретов из нее делать мы не будем; сполна расплатится с Уполномоченным его собственная, им самим себе подписанная и предписанная судьба. Надоест ему, хозяйственному и основательному мужику, хмельная, сальная, но пустопорожняя должность. Уедет он в Южный Казахстан, откуда сам родом, и возглавит там средненький колхоз: возьмут его председателем, конечно, за серьезные заслуги перед отечеством. Женится он наконец на справной, разбитной и свеженькой хохлушке. Выведет колхоз в передовые. Поедут к нему высокие руководители за опытом и с наградами. А один из них ловко - подарками да посулами - сманит его жену на сожительство. Повадится этот сукин сын в колхоз, будет гостить у бывшего Уполномоченного, есть его хлеб-соль да бесчестить его за эту хлеб-соль. И узнает об этом Уполномоченный - постараются уж просветить его добрые люди. И возьмет Уполномоченного смертная досада из-за людского бесстыдства. Запьет он, как и положено на Руси, по-черному. Пропьет колхоз, и свою усадьбу, и свои заслуги перед отечеством. Погонят его вон с председательства. Причем тот самый Начальник и погонит, который обидел его, с женой председателевой сойдясь. И покатится наш Уполномоченный из города в город, с работы на работу. Будет колбасу варить, и на бойне забойщиком работать, счетоводом в артели инвалидов и сторожем "Вторчермета", дворником и надзирателем, и исполнителем высшей меры наказания в областной тюрьме будет он. Но и оттуда вышибет его непомерное пьянство. А успокоится он лишь на Колыме, будучи в преклонных годах, работая плотником РСУ - единственная работа из всего, что ему пришлось перепробовать, которая пришлась ему по душе, единственное любимое ремесло, которое он унаследовал мимоходом от отца своего, действительно замечательного столяра. Женится он там, на Колыме на толстой и малоподвижной главбухше, вышедшей на северную пенсию и очень хорошо материально обеспеченной. И проживет с ней еще одну долгую и безвкусную, но сытую жизнь, попивая в меру уже и мучаясь по ночам видениями своей хохлушки-змеи да своей недосягаемой, преданной им в заключении Актрисули - вот она жизнь!..

Что и говорить, грустная и пошлая в то же время история. Но и чего еще ожидать от запутанного, потерявшего ориентиры в грозном урагане времени отдельного человека? Размагниченной стрелкой мечется он в бурном пространстве; не имея Полюса - ни Бога за душой, ни самой Души. Жратва руководит тогда им, жажда, жадность - Маммона, Брюхо. Знала это Анна и убеждалась в этом на каждом шагу, с каждой новой, открывшейся ей "историей", с каждым новым, обиженным, оскорбленным, избитым, измызганным зверями, Зверем, рухнувшим ей на грудь человеком. Всей душой стремилась Анна обогреть, подбодрить такого гибнущего, надломленного человека, открыть ему единственный путь, единственную истину - Его Путь, Его Истину, ведущую к Нему, имя которому Любовь и Свет...

И люди оживали, верили ей, становились снова на ноги, утверждались в жизни и в добре.

С другой стороны борьба за их жизнь поддерживала саму Анну, делала ее необходимой кому-то, укрепляла ее в собственной жизни и мытарствах. И жизнь ее текла, уходила своим чередом. И это не было растянутым "пожизненно" расстрелом. Это было именно Жизнью, исполненной смысла и чувства.

Потом наступили явственные перемены. Умер Вождь. Режим смягчили. С воли приходили противоречивые слухи, удивительные известия. То сгущались тучи: начинались новые преследования, разоблачили врачей... То блистало солнце в сплошной облачности неведения: разоблачили Подручного Вождя. Начались массовые пересмотры приговоров. Людей стали отпускать, даже реабилитировать, что означало, по-видимому, обелять, восстанавливать во всех правах. Но кто мог восстановить разгромленные, поруганные годы жизни? Люди уходили на волю, унося лагерь в себе, даже если думали, что оставляют его навеки. Лагерь преследовал их на воле: многие не могли примениться к иному образу жизни, заболевали, умирали в благополучных условиях, пережив десятки лет лишений в заключении.

Случались странные происшествия. Группа женщин устроила скандал притихшему, полинявшему, вежливому теперь Режиму: не желали покидать лагерь. Узелки с тряпками грудой валялись посреди убитого бесконечными маршировками плаца. А в глазах женщин метался страх: жить на свободе? Как? Неизвестность страшнее привычного уже лагеря, где по крайней мере известно что почем и чего ожидать завтра с утра. "Господи! Почто еще это испытание свободой?!" - шептала в себе Анна.

Однако пришлось уходить: лагерь закрыт, вернее, поставлен на консервацию. Режим и другие служащие перешли на другую работу - в соседний лагерь.

Письмо второе

...Да, всего невозможно описать, только можно это испытать... Но благодарю моего Создателя! Он дает мне силы и терпение... Хотя стала прибаливать. В настоящее время лежу в больнице с гипертонией, высокое давление и сильные головные боли. Не знаю, дотяну до конца или здесь останусь. В июне мне срок освобождения, первого. Места для меня нет. Так что - куда Агнец поведет - хоть через Иродовы преторы, хоть через Синоды Консисторий и так далее. Я на все готова. Полагаюсь на волю Всевышнего. Но хочется еще повидать родное место...

Мальчик

Карандаш, хрупнув, ломается, вернее, ломается грифель, и тонкая зеленая пыль окружает жирную точку, на которой оборвалась линия.

Громадная зеленая луна повисла над Крестовой горой. Собственно, это давно уже Комсомольская горка, и стройный черный крест давно уже снят с ее вершины, но старинные местные жители все еще называют ее Крестовой, по привычке.

Впрочем, луна сама по себе не такая уж зеленая, скорее зеленый ореол вокруг нее в тонких полупрозрачных облачках и снег на земле в ее свечении.

Санки, гудя, подлетая, мчатся, рушатся под гору. В спину Гены упирается разбойничий свист Шамиля: его сани легкие и у него к ноге привязан конек, чтобы править санями... Трамплин! Гена подбирает свое легкое жилистое тело, приклеивается к тряпичной обивке саней. Сильно рвет сани за "рога" вверх - сани массивно взлетают к луне, бесконечно долго парят в остром хрустящем воздухе.

Иногда, чтобы летать, человеку не нужны крылья - достаточно луны, снега и вдохновения.

Гена слегка наклоняет бумагу, сдувая пыль от сломанного грифеля. Лезет затем в ящик письменного стола, гремит какими-то железками, конденсаторами, радиопанельками. Наконец достает перочинный ножичек, а заодно и медный наконечник копья: он любит иногда приласкать эту грубую древнюю настоящую вещицу. Гладит кованую красноватую поверхность с нежной прозеленью патины в черных морщинах. Затем бросает ее обратно в ящик и принимается чинить карандаш. Маслянистые нежные стружечки легко отделяются от карандаша, с тихим шелестом сыплются на листик бумаги.

Гене становится вдруг отчаянно жаль того дерева, мощного гиганта с таким вот нежно-золотистым телом, которое разъяли на миллион жалких карандашных палочек! А ведь всего тысячу-другую лет тому назад ветки дерева шли на древки копий...

Мысли Гены улетают в сторону медного наконечника копья. А в той стороне дует резкий порывистый первобытный ветер...

Был адский юго-западный ветер, и приходилось копать, обмотав лица майками, потому что каждый удар штыковой лопаты поднимал ораву пыли, так что и смотреть нельзя было иначе как сквозь маечную ткань.

Глеб Александрович, учитель истории, учуял это городище на солнечном выгоревшем склоне Боргустанского хребта, слоновыми складками ниспадающего в долину Подкумка. Он нашел это городище, и мы раскапывали его уже несколько дней. Собственно, копали мы еле-еле: поди покопай при таком ветре! Зато мне повезло: я нашел четыре кремневых топора, один диоритовый и этот самый медный наконечник копья. Я убежал из дому, чтобы участвовать в раскопках, а учителю сказал, что меня с радостью отпустили, чтобы я "не вертелся там под ногами".

Учитель был здоровенный волжанин, но почти не окал. Он копался с какой-то страстью в этом допотопном мусоре, из которого выуживал тысячи почерневших черепков, полуистлевшие чьи-то кости, украшения, похожие на проржавевшие гвозди. А в перерывах между работой он рассказывал нам, как надо искать, как копать и выуживать всю эту рухлядь. Оказывается, все страшно просто: вот перед тобой срез почвы, обрыв, положим, или там выработки глины. Глядишь, а на сером или желтом фоне резко выделяется темное пятно. Оторвите мне башку, если здесь не захоронка какая-нибудь! Так я и высмотрел эту могилу, где мне наконечник копья попался. Было уже довольно поздно, начало смеркаться, когда открылся этот черноземный клок в глинистом склоне. Почти все участники раскопок ушли уже по домам, только мы трое оставались еще, да бабка какая-то вертелась поблизости: ведь это была окраина станицы.

- Чево-та вы здеся копошитесь? - спрашивает бабка.

- Золото ищем, клад значит, - брякнул Глеб Александрович ей в ответ. Старуха мигом исчезла, а вместо нее трое здоровенных мужиков приперлись. Пришлось им полчаса объяснять, что там, в черноземе этом, только кости и будут. Но они все равно над душой торчали, пока и вправду кости не показались, да еще череп желтый, полный земли выкатился. Только тогда они плюнули и, матерясь потихоньку, ушли восвояси.

Ну так вот, влезли мы в нишу: я да Глеб Александрович, а сын его тем временем черепки упаковывал. Сидим, копаемся в земле. Глеб Александрович и говорит:

"Вот эту косточку выужу и - домой". И потянулся к косточке.

Потом - я не помню в точности, то ли он крикнул, то ли я сам что-то уловил - я рванулся назад не оборачиваясь и наполовину выскочил из ниши. Тут все и рухнуло. Я-то выкарабкался из-под комьев земли. А Глеба Александровича и вовсе не видать, только свалка земли и камней...

Заметался я, сыну его кричу, а он не поймет, в чем дело, отмахивается в отдалении, с вещами возится. Принялся я руками комья земли отворачивать, да что голыми руками сделаешь! Наконец показалась из земли ручка лопаты. Ну я за нее схватился, поднатужился - откуда и силы взялись - большой ком земли отвалил, а под ним его лицо оказалось. Вскоре и всего его удалось вытащить. Тут и сын его подоспел. Что делать? Он не дышит вроде бы. Вода далеко. Людей нет взрослых поблизости. Принялся я с перепугу ему искусственное дыхание делать, проще говоря, танцевать коленками на его грудной клетке...

В общем удалось кое-как его откачать: то ли ветер помог, то ли он сам был уж слишком здоровенный. Еще часик полежал и ожил: затрепетали ресницы, глаза в пыли приоткрылись и как-то бессмысленно поглядели вначале. Потом плеваться стал, землю изо рта выплевывать. Наконец вздохнул, приподнялся и принялся дико так оглядываться, будто местность не узнает. Спрашивает затем: "Где я? Что со мной?" Я ему и отвечаю блеющим таким с перепуга голоском: "Вас завалило, Глеб Александрович". Он откинулся, полежал еще малость и подниматься стал. Настоящий фанат! Сам еле тащится, а сам спрашивает, не потерял ли я наконечник копья: это ведь было у него единственное доказательство "проникновения медной культуры в каменный мир древнеподкумского человека" (он потом на этом наконечнике, кажется, даже диссертацию защитил).

Домой шли уже в полной темноте. Ориентировались на ощупь, на слух, потому что было новолунье. На ощупь выкупались в Подкумке, смыли грязь. Вода была чудесная, живая, свежая. Только я здорово трахнулся об камень головой сослепу, даже светло в глазах на секунду стало. Потом шли через чей-то, видимо, совхозный, сад. Пахло страшно душисто, и ветки время от времени хлестали по морде. Я влез на дерево и на ощупь нарвал абрикос. Они были огромные, почти спелые, кисло-сладкие на вкус, прохладные, сочные и тихо хрустели на зубах.

Потом было ужасно здорово возвращаться в город втроем по пустынным, словно вымазанным сажей улицам. Потом мы расстались: они уже пришли к себе домой, а я еще долго шел к себе через весь полуночный город. И всегда почему-то приятно мне вспоминать об этой прогулке. Несмотря даже на ту, последнюю нашу с Глебом Александровичем встречу в сверхклассном ресторане "Орлик". До встречи этой я его больше и не видел. Знаю только, что он будто бы приходил к нам домой в мое отсутствие, беседовал с матерью, говорил ей невесть что, будто я спас его, и потом с этим наконечником для копья, что это помогло ему убедительно защититься и поэтому теперь, когда защита позади, а все материалы раскопок помещены в организованный им музей, он дарит, то есть возвращает этот наконечник мне. Не знаю, зачем он все это ей говорил. Во-первых, я вовсе не спасал его - подумаешь, вырыл! Это ветер ему помог отдышаться да его оглашенная грудная клетка. Во-вторых, лучше бы все осталось между нами, потому что мать не знала, что я участвовал в раскопках: она в то время как раз была в очередной командировке, и я оставался дома, как обычно, один, потому что бабки тогда еще у нас не было. Таким образом напрасно он выдал меня и я получил свою порцию этих фальшивых охов и ахов. Неужели он не мог понять, что так просто втайне вспоминать обо всем куда замечательней, чем эти непонятные благодарности (как будто можно было тогда поступить как-нибудь иначе!). А тут еще мать ходит по знакомым и хвастается, какой у нее "удивительный ребенок", - будто бы ковер персидский или в три года научился читать и писать сам собой. Даже душа скорбит от всех этих разговоров... А потом еще эта встреча в ресторане...

Я шел себе по улице, ни о чем не думая, просто наслаждаясь бездельем и прекрасным осенним деньком. Тут-то мы и столкнулись нос к носу. Он был в компании каких-то фрачников (то есть все они были в черных костюмах) и женщин в чем-то белопенно-блистающем. Не знаю, узнал ли он меня, а я его не узнал сначала и прошел мимо, а потом вдруг предо мной всплыло лицо с каким-то особенным выражением внутри, втайне, и я узнал его и страшно испугался, что он может подумать, будто я его нарочно не узнал. Я был в каком-то затрапезе, так как тащился с очередной прополки, что ли: мы тогда всей школой ходили на прополку моркови, и, конечно, больше портили, чем пропалывали. Мне дьявольски неудобно было заходить в таком виде в сверхклассный "Орлик". Но я уже не мог не зайти, потому что он со своей компанией уже канул в гостеприимной пасти кабака: а вдруг он подумает, что я и вправду не захотел узнать его. Ну, я и зашел...

Они уже сидели за большим столом, уставленным разной снедью: видно, заранее все было заказано и расставлено чин-чинарем. Он - во главе стола и выглядит как король в своем черном костюме. Все вокруг празднично-торжественные, кто-то уже речь готовится толкать, так как бокалы налиты и все глядят в одну сторону, как на экскурсии. Тут-то я и подошел к нему прямо - хоть мне было дико неудобно подходить в таком виде - и поздоровался. Я сказал ему, что вовсе не хотел его не замечать, а просто задумался и потому не сразу узнал. Сказал и повернулся уходить, так как произошла немая сцена и никто, кажется, не понял в чем тут дело. Он же посмотрел на меня с улыбкой, как на пустое место и говорит: "Постой, мальчик. Я что-то тебя не узнаю". Тут во мне все оборвалось. Мне действительно стало казаться, что это не он, не Глеб Александрович. Я чуть не умер на месте от стыда, что нахально влез в эту честную компанию праздничных людей и, может быть, испортил им весь аппетит своими неуместными грязными шортами, и все - задаром, из-за собственного бзика. Я вглядывался в него и все более убеждался, что это не он. Честное слово, лучше бы так и оказалось. Извините, говорю, видимо я ошибся и принял Вас за другого человека. Я, говорю, шел по улице и мне показалось, что один мой хороший знакомый зашел в "Орлик", а я не поздоровался. Вот я и зашел вслед за ним... то есть за Вами... Говорю, а сам гляжу на него во все глаза и уже совсем усомнился было. Тем более, что вся компания начинает хихикать потихоньку. А я вовсе не клоун, чтобы смешить разные там ресторанные компании - пусть даже кое-кто похож на моего старого знакомого. "А! - говорит он.- Постой-постой-постой, припоминаю теперь. Тебя, кажется, Геной зовут. Ну, здравствуй, Гена!" - И замолчал.

Ей-богу, лучше бы он меня совсем не узнал. Он молчит и я... Я тоже ничего толкового сказать не могу. Мне совсем неловко стало: что это я втерся сюда и лезу к людям со своими шортами! Ну, узнал не узнал - так что! Преследовать человека за это? Мне показалось, что он сейчас хлопнет меня по плечу и лицемерным материнским голосом скажет: "Вы знаете, а ведь этот малыш спас меня однажды!" И все засмеются и захлопают. А он примется смаковать подробности. Но он не успел ничего толком сказать. Начал было: "Вот, Гена, а мы тут диссертацию обмываем..." Тут я панически испугался, что он продолжит. Я прервал его на полуслове. Вежливо пожелал всем получше обмыть диссертацию, попрощался и медленно, очень медленно вышел из "Орлика". Я шел так медленно, чтобы не подумали, будто я на что-то там обиделся и хочу зареветь. По-моему, он все-таки начал у меня за спиной: "А знаете, ведь этот малыш..." Но я уже проскочил мимо швейцара в золотых генеральских галунах, который так вытаращился на меня, словно мимо него из ресторана выходила корова...

Гена оттачивает карандаш, ловко вращая его в своих коротких "нетворческих" пальцах. В это время печка "стреляет" особенно громко. Бабка отрывается от своих писаний, ерзает на стуле и осведомляется, не пора ли делать отбой? "Не пора, - отзывается Гена, - надо еще печку дорисовать".

- Гляди, чтоб завтра не клевать чернила носом, - язвит бабка.

- Завтра мы на вылазку идем в парк, - огрызается Гена.

- Мальбрук в поход собрался, - не унимается бабка.

Гена не отвечает: бесполезно.

За окном обрывается, наверно, с края крыши, сосулька, судя по звону и грохоту, здоровенная.

Подплывают и уплывают голоса поздних прохожих.

Бабка склоняется к тетрадке, не сгибая спины, всей грудью наваливается на стол. Стол отвечает тихим хрипом...

Анна

Пачка молитвенников, серое лагерное платье, "модное", выше колен (подол ушел на носовые платки), пестрая дорожка из самых контрастных, которые только удалось разыскать, лоскутов, выдержанная в черно-ало-желтых тонах, с оттенками в сирень, малину, в иные неведомые цветы и ягоды... Узел получился внушительный. Анна швырнула его на нары и пошла "прощаться". Обошла лагерь вдоль проволоки. Поковыряла тупым носком ботинка плотно убитую землю на плацу.

За проволокой, за оградой лагеря уже осень. Это было особенно заметно, когда в последний раз их водили на сбор картошки, на то самое поле, где еще раньше, при прежнем, усиленном режиме подруга Анны перешла линию.

Подруга эта была проповедницей-баптисткой. Молоденькая, с яркими карими глазами и звонким, словно стеклянным голосом, она производила впечатление человека искреннего, страстного. Запальчиво защищала свои воззрения, свое понимание мира, свою веру. Постепенно споры ее с Анной, отвечавшей всегда сдержанно, миролюбиво на ее наскоки, превратились в беседы. Женщины подружились, стали поддержкой друг для друга. Потом подруга эта, словно прозрела, увидела вдруг Бога Анны, поверила ему, припала к нему с присущей ей страстностью. Потому что Бог Анны был здесь, просвечивал сквозь Анну, сказывался в каждом слове, в каждом движении Анны - его присутствие ощущалось, его можно было увидеть - в глазах Анны. Бог Анны не был похож на Режима: Он слышал все, все видел. Он сочувствовал каждому и помогал выстоять, когда не было сил стоять, когда тело само валилось под чьи-то мерцающие сапоги, когда так тянуло упасть в ноги кому-то, заголосить, выстонаться, выдавить из глотки этот ужасный крик, застрявший разрывающей горло и душу рогатиной. Бог Анны был свой, такой же зек, как и все они, прошедший с ними всю Сибирь по этапу, из тюрьмы в тюрьму, такой же, но сильный, такой же, но излучающий надежду, излечивающий раны скорби; Он, незримо бредущий в общей колонне, Он, прикасающийся чьей-то сочувственной рукой, чьими-то словами ободрения. Он похож на того, чьи слова достигли их слуха, похожие на молитву Бога о детях своих: "Усталый и страждущий брат мой, кто бы ты ни был, не падай духом. Пусть несчастье и зло безраздельно царят над омытой слезами землей..." Это Он, Бог Анны, когда шли тем страшным перегоном и замерзающие, обессиленные конвоиры падали так же точно, как заключенные, это в их душах - подвигнул измотанных людей поднимать солдат и тащить их на себе до конца этапа, тащить вместе с их карабинами, вместе с примерзшей к губам бранью...

Но теперь Анна вспомнила не тот нечеловеческий этап на Пути, а это осеннее картофельное поле с сухой ботвой, с запахом усталой осенней земли и свежей картошки. Подруги были обрадованы работой вне зоны. Они собирали вырытую картошку в потрепанную плетенку и тихо напевали - каждая свое. У Веры (так звали подругу Анны) был звонкий ласковый голосок, и она любила петь, хоть слух у нее был не ахти какой. Она ссыпала картошку в общую кучу и снова пошла собирать - на край обработанного поля. Там она увидела желтый цветок и потянулась сорвать его. Она сорвала одуванчик, и он так и остался в ее ладони. При этом она на шаг только отошла от линии, один только шаг за эту неуловимую линию, за которой начиналось "при попытке к бегству..."

Несколько минут Анна посидела в уборной. Ей вовсе не было нужды до этого дощатого почерневшего от непогоды сортира, но она все же задержалась здесь. Это было неплохое место: сюда можно было уйти, мгновенье отдохнуть от барака, от вечно настороженных посторонних глаз, недолго, но передохнуть...

Напоследок Анна пошла в тот дальний угол за бараками, где жила ее береза. Почерневшая, худая, высокая - рядом с белой, удивительно тонкокожей, пушистой. Шесть тысяч закатов, шесть тысяч ночей рухнули к их ногам - всеми своими звездами, всеми морозами, всей застывшей, задохнувшейся кровью, всеми листочками семнадцати лагерных весен, всеми.., всей.., всем...

Анна беззвучно помолилась. Потом шепотом повторила молитву, чтобы слышал не только Он...

Из лагеря приехала Анна в родные места. Приютила ее сестра. Была у Анны сестра, сводная, от второй жены отца. И ее, и ее мужа, бывшего начальником небольшой станции железной дороги, не миновала чаша испытаний, как было уже сказано. Однако сестра и ее муж были освобождены и реабилитированы раньше Анны, и успели уже кое-как устроиться на своем полустанке.

Приняли Анну радостно. Пили: Анна - чай, остальные - напитки покрепче. Хотя Анна к спиртному не прикасалась, от радости ей тоже сделалось хмельно, празднично. Говорили, не могли наговориться. После стольких-то лет! Узнавали друг друга и не узнавали. Потешались над печеным лицом и полной сединой младшей сестры, над худобой, чернотой и вытянутостью - за облака - старшей, над тем, что слезы бегут, а прежде-то не было слез, а вот ведь взялись откуда-то. Посмеивались над теснотой и приниженностью каморки сестриной, над тем, что Анна все сметает головой известку с потолка и оттого словно бы седеет - пятнами. Насмеялись, наплакались вволю - за все прежние годы сразу.

Анна отправилась в город подыскать работу. Дело осложнялось тем, что хотелось найти работу с жильем, а годы и состояние здоровья не позволяли схватиться за первое попавшееся, пойти на стройку, что ли.

Устроилась экономкой, а проще домработницей в приличную семью: мать да сын-подросток, отец у них помер, по-видимому, недавно. Хозяйка - крутая "деловая" женщина, однако без особых предрассудков: не побоялась принять к себе в дом репрессированную. Сынок - пытливый, раздумчивый паренек, хотя и воспитанный, как теперь принято, в совершенно искусственном книжном климате, но главное, от природы незлой мальчишка.

Разве костер может не привлекать бабочек? Разве солнце весеннее может не притягивать все живое? Или дерево разве может не отбрасывать спасительной свежей тени?

Вокруг Анны вскоре сама собой собралась небольшая община верующих. Частью из прежних друзей и другинь, чудом избежавших казней и преследований, частью из новообращенных людей. Были тут семейные: муж с женой, имевшие свой домик в поселке пригородном, жившие безбедно, но жестко как-то, не позволяя себе ни развлечений общепринятых, ни ласк особых воскресных не позволяя. От них, казалось, исходил резкий дух здоровья и еще чего-то запрятанного, дикого, похожего на запах зверя в чаще лесной. Их дочка, школьница лет тринадцати, иной раз присутствовала на собраниях общины.

Еще семья: муж, мастеровой, откровенно неверующий, жена, окончившая недавно педагогический институт, верила, казалось, задумывалась, была добрым, но каким-то неуверенным в своих силах человеком. Прежде же всего - Анна знала - она ненавидела мужа... и боялась. Боялась еще больше чем ненавидела. Боялась на уроке, когда рассказывала ученикам об экономике Сибири, боялась в гостях и на собрании общины, потому что он выслеживал ее, постоянно в чем-то подозревая, а скорее всего, испытывая сознательно или бессознательно, наслаждение от этого постоянного ужаса молодой образованной красивой женщины перед ним, "простым работягой", мужиком, зверем. Но тошнее всего она боялась мужа в постели, когда он унижал, насиловал ее, не справляясь о чувствах, когда страх этот парализовывал в ней всякую чувственность, губил естественное физическое наслаждение от супружеской любви.

Только при Анне страх ее ослабевал, отступал, потому что - она чувствовала - Анна не боится никого и ничего на свете. Чувствовал это и муж ее и смирнел в присутствии Анны, а то и вовсе не подходил к ней, кружил в отдалении, щерился, а не подходил. Потому женщина эта верила в Анну больше, чем в Бога Анны. И Анна видела, понимала это.

Были и еще мужчины и женщины. Они посещали общинные встречи по разным причинам. Одни потому что, как это часто бывает, выросли в религиозных семьях и веровали как бы по традиции. Ведь и атеистами большинство людей нынче становится не столько из убежденности в отсутствии высшей силы, сколько по установившейся традиции светского воспитания. Другие верили, потому что им хотелось верить, потому что жизнь без веры в будущую вечную жизнь, в свою неодинокость на свете, в бессмертное всеблагое существо, которое скорбит о них, знает о них, озабочено их судьбами, - такая жизнь была бы для них невыносимой бессмыслицей. Без веры в высшую справедливость, без будущего торжества этого Всеблагого все бы погасло для них, превратилось бы в сырые потемки, в обжорку какую-то бесцельную - будто погасло впереди грохочущее ослепительное призывное Солнце.

Анна видела и понимала суть каждого члена общины. "Эта отречется, - думала Анна об учительнице, - вызовут ее власти, поприжмут малость - и отречется". Да и большинство, многие отрекутся при возобновлении гонений: они ведь не веруют, а просто верят, как те, вечно скандалящие между собой монашки, которые там, в "университете", особенно ненавидели ее, Анну, за то, что она уверовала всем сердцем, что общалась с Ним, со своим Близким, Родным, со своим Богом, втайне, в сердце своем, не предаваясь внешнему показному благочестию.

"Их привела ко мне, к вере, к моему Родимушке пустота, неустроенность бытия за чертой работы, страшные сумерки будней. Они прислонились ко мне, как я к Нему. Что ж, значит, Он доверил мне их души, их помыслы, их робкие потемки. Что ж, я и буду с ними, пока... Пока..." И Анна думала об этом "пока" долго, тяжело, неуклонно...

Есть в горах такие перевалы, взять которые обычному человеку можно только один раз - первый, единственный раз в жизни. Потому что не знаешь еще, что тебя ждет впереди. Идешь, лезешь, карабкаешься, цепляешься за выступы, чуть ли не зубами прогрызаешь дорогу.

Отступить, вернуться уже невозможно: позади - наверняка смерть идет по пятам тихими белыми шагами.

Анна знала, что впереди ждет ее: пройденный непроходимый перевал. И она думала о нем, готовилась к нему, ожидала его, страшилась его... "А впрочем - как Ты, Родимушка, а не как я... Как Ты велишь, а не как я посмею".

Между тем с ней происходило ожиданное и все же странное: она раздалась вширь, посветлела лицом, стала рыхлой и громоздкой. Это не мешало ей пока еще ходить легко, напевая потихоньку какой-нибудь свой гимн или псалом на мотив "гоп туда первернула, бабка кубарем пошла, молодого полюбила, а за старого пошла", не мешало месить тугое сдобное тесто так, что, казалось, она собирается втиснуть плотный желтоватый комок в самого себя, стереть его в порошок. Зато вороные, чуть поредевшие волосы ее внезапно посерели, затем покоричневели, позеленели, и наконец ее голова, как вершина заоблачной горы, покрылась блестящим ослепительным снегом - ни пятнышка, ни тени - не на чем глаз остановить.

Анна часто останавливала взгляд на девочке, присутствовавшей на собраниях общины. Девочку звали Вера. Она обычно скромно молчала в присутствии родителей или других взрослых, вязала или вышивала, не поднимая головы. Но когда оставалась наедине с Анной, становилась разговорчивей, задавала не по возрасту глубокие вопросы, выказывала незаурядную душевную жизнь. Но немедленно умолкала, как только появлялись родители. Анна замечала, что неуклюжая, замкнутая девочка буквально дрожит в их присутствии. Клубок белой шерсти у нее на коленях становился похож на клубок нервов, скрученных в нити, из которых она вяжет свитер отцу или носки матери.

Анна знала, что в школе товарищи и учителя укоряют Веру, смеются над ней за то, что она отказалась вступить в пионеры, что не присутствует на сборах, не ходит в кино со всеми. Все в Вере напоминало Анне ее собственное детство. Иногда Анне чудилось, что это она сама вернулась на землю, не успев уйти, что это ее Бог послал к ней маленькое вместилище, чтобы она, Анна, вложила в него свою огромную радостную душу, чтобы она, Анна, осталась в этом сине-зеленом солнечном росистом мире, сбросив с себя горы рыхлого удушливого жира, сбросив свой окостеневший хрустящий на сгибах скелет и эти жгучие тысячелетние снега, которые, если их развязать, отпустить, скатываются лавинами на спину, на грудь... Скоро, очень скоро - при дверях уже! - наступит на земле то, обещанное тысячелетнее Царство, и Анна войдет в него радостная, святая, юная своей новой молодостью, обновленная за свои пожизненные страдания! Она - Анна - Вера...

Мальчик

Вообще-то рисунок готов. Гена и сам не знает, почему медлит, не отбрасывает листок, выводит какие-то не относящиеся к делу профили на пустых, незарисованных местах. Все ему кажется, чего-то не хватает, только вот чего? Уловить бы!..

Тихо скрипит дверь, из коридора тянет холодом. Гена рассеянно отрывается от рисунка. В дверях - мать, белая, в ночной рубашке, опухшая ото сна. Она молчит, взирая на комнату белыми круглеющими безумными глазами. И все молчат. Но эти несколько секунд молчания покажутся потом Гене самыми громкими и пронзительными. Внезапно он ощущает вырастающий из этого гробового истеричного молчания ужас, словно сквознячок, выстуживающий только что теплую и уютную комнату. Гена даже дрожит. Мысли его спутываются, но не исчезают, а так и остаются в нем - бесформенной цветной кучкой. На мгновенье Гена обмирает. Так бывает: видишь нечто громоздкое, что рушится на тебя, а ты еще не осознал, что делать, куда бежать, и стоит ли вообще двигаться, и не проще ли погибнуть...

Мать, словно медвежатник, наваливается на бабку. Она кричит исступленно и пронзительно. Толстая жила у нее на виске наливается синим, а лицо малиновеет. Но это уже сам обвал, само крушение, и потому не столь ужасно, как первые секунды молчания.

Гена не понимает, что кричит мать, - что-то бессвязное, несправедливое, невыносимое, за что люди убивают или кончают самоубийством. И умирая от стыда за мать, Гена бормочет оправдания, хотя мать кричит не на него, а на бабку, хотя он и не знает, за что оправдываться. Он просто не может не оправдываться, не защищаться хотя бы этими бессвязными оправданиями, потому что иначе ярость этой женщины сметет всех здесь, и самого Гену, как - он видел - дворник смел недавно громадной жесткой метлой новорожденного котенка - словно это был неодушевленный мусор.

Гена оправдывается, и прыщи на его нежной, чуть зеленоватой от позднего часа коже рдеют, наливаются красным, как клопы или как рябина.

Бабка тоже на мгновение замирает. Но тут же порывисто закрывает свою тетрадочку и выпрямляется, как будто может стать еще прямее, чем всегда. Она говорит сдержанно, но твердо:

- Нет, я пишу свое. И на мальчика не воздействую. Потом мать снова кричит. Потом бабка снова отвечает сдержанно и с достоинством:

- Если хотите, я уйду. Завтра уйду.

Гене кажется, бабка так выпрямилась, что вот-вот упрется в закопченный потолок своей белоснежной головой. Вот уж и вправду потолки здесь низкие. А на той квартире, где был жив отец, потолки высокие, такие, что если даже подпрыгнешь - черта с два достанешь.

Гена продолжает свои никому не нужные оправдания, обещает сейчас же лечь спать, обещает все что угодно, обещает больше никогда не рисовать бабку, будто весь сыр-бор загорелся именно из-за этого проклятого рисунка. Но тонкий голос его как плеск воды на поверхности омута. А глубже - тишина. И скользят странноватые, не зависящие от самого Гены мысли. Он думает: почему эта эта вот толстая, вся в складках подкожного жира,- чужая женщина (и даже белая ночная рубашка с помятым подолом не в силах скрыть ее безобразности), почему вот эта, с лицом, будто его долго жевали, а потом все-таки выплюнули, почему она смеет орать здесь на его высокую бабку? Что ей от них с бабкой надо? Вот ведь он рисовал, и в печке потрескивало, и все было так замечательно, а она вмиг все разрушила. Что ей нужно - этой чужой? За что она его так ненавидит - и шагу не дает ступить? - Эта мать. Мать! Мать!!.

И где-то уже в третьей глубине (есть такие глубины в человеке, когда говоришь одно, а думаешь совсем иное, а глубже вообще что-то совсем не из той оперы живет себе и звучит, какие-то совсем посторонние мысли, даже не звучат, а вроде бы снятся) Гена будто бы уже просыпается завтра, и будто бы находит в почтовом ящике толстое письмо - серый такой конверт, какие рассылают государственные органы. И Гена надрывает конверт, узкую полоску справа, не от любопытства, а потому что письмо адресовано ему лично. Только имя и фамилия другие проставлены, но Гена почему-то знает точно, что письмо адресовано ему. А потом приедет женщина с серыми мягкими и печальными глазами, простая, в пуховом платке. И они - женщина эта и Гена - даже плакать не будут. Или нет, она все-таки обронит слезу, хоть давно все слезы выплакала, разыскивая его, Гену...

Мысли эти упорно и мстительно протекают в его сознании на страшной глубине, на такой, что и сам Гена почти не знает о них. А на поверхности, где по-прежнему гремит истерика, подобная налетевшему пыльному шквалу, он все просит и просит прощения, просит, чтобы мать остановилась, не ругала бабку, потому что это он во всем виноват: ведь это он упросил бабку попозировать ему, потому что давно уже хочет научиться рисовать, а Тина Петровна сказала, что если хочешь рисовать по-настоящему, то надо почаще тренировать глаза и набить руку.

"Оставь меня, пожалуйста, в покое, - просит Гена. - Я устал. Я страшно устал! Мама..." Это звучит так безнадежно, будто там, в четвертой глубине, Гена знает, что никакого письма завтра не будет, ни завтра, ни послезавтра, - никогда не приедет к нему та, в пуховом платке, с печальными серыми глазами. "Она не нашла меня", - пытается он спасти свою грезу. Но в четвертой глубине видит он эту, с изжеванным покрасневшим лицом (говорят, она обморозила лицо еще в детстве, когда бегала за тридевять земель по морозу в школу из своего местечка, или потом, когда училась в университете, а платка пухового у нее не было, да и жрать-то было нечего в ту пору ей). А в целом, вместе со всеми своими "глубинами" и "поверхностями" Гена дико устал - так бы и повалился на пестрый бабкин половичок.

- Оставь бабку в покое! - кричит вдруг Гена так же страшно, как только что кричала его мать. Голос его дрожит, срывается, становится визгливым.

- Какая бабка?! - голос матери ввинчивается, кажется, в самый мозг Гены. - Какая она тебе бабка? Старуха! Богомолка! Змея! Из доброты пригрела!..

Но Гена уже не понимает слов:

- Если ты не оставишь меня в покое, я... - кричит он, и сам не знает еще, что он сделает...

- Утром я уйду, - говорит бабка таким окончательным голосом, что становится совершенно невозможно продолжать этот бедлам.

Гена в каком-то тумане добирается до кровати. Он уже спит - на ходу еще. Но и в этом сне на ходу он знает уже, что нечто непоправимо рухнуло в его жизни, и кто его знает, как теперь жить ему среди этих безрадостных беспредельных руин.

Он засыпает. Постель, приятно жесткая, как бы только поддерживает его в воздухе, даже сетка не прогибается. Он как бы парит над кроватью. Сколько Гена себя помнит, кровати у него всегда были узкие, а постели жесткие. И вот кровать покачивается, как ялик на озере, потом тонет потихоньку - и Гена повисает в воздухе, парит над водами. Но прежде чем улететь в беспредельность, Гена еще раз оглядывается, видит погруженную в полумрак комнату неправильной формы с низким закопченным потолком. Посредине комнаты видит он белое расплющенное пятно. Это мать. Она сидит у него на кровати - где нет его - у него в ногах. Ночная рубашка ее измята, а лицо похоже на нетронутый лист бумаги.

Печка погасла. Сильная тяга переворачивает и уносит пепел, высасывает тепло из золы. Мать встает с кровати и, упираясь в поясницу руками, тащится к печке. Прикрывает вьюшки. Потом бредет через всю комнату по диагонали к креслу. Рыхло садится, заполняя обтрепанное объятье кресла своим телом. Долго сидит молча, сгорбившись, сгрудившись как-то. "Все забывается, - глухо шепчет она. В ее серых глазах стоит вязкая, как болото, усталость. Но этого не видно в полутьме - ни усталости, ни цвета ее глаз, ни того, как отвисла ее нижняя губа и как с нее тянется тонкая ниточка слюны. "Все забывается, - почти хрипит она. - Волосы потускнеют. Губы сморщатся. И с них скатится роса..."

Анна

Работа на железнодорожном медпункте была для Анны привычной. Жила она снова у сестры. Панна неважно себя чувствовала после смерти мужа, который не смог, видно, привыкнуть к нормальным условиям существования, заболел и в миг сгорел от рака. Так что присутствие и помощь Анны оказались нелишни.

Жизнь Анны мало изменилась после ухода из городского пристанища: работа, помощь сестре, собрания общины, помощь друзьям, другиням, всем нуждающимся, которые появлялись в пространстве жизни Анны. Имущества у Анны по-прежнему не было никакого. Даже пеструю лагерную еще дорожку, свою единственную "ценность" Анна, уходя, подарила хозяйке своего городского прибежища в благодарность за приют в первое, самое неустроенное время после освобождения. Дорожку хозяйка приняла, постелила ее на кухне, потому что в комнате уже был ковер, потрепанный, старый, но все же ковер.

Домишко Панны притулился на склоне холма, с краю поселка. Стоило Анне пройти от дома по тропке метров сто, как начинался дикий луг со "скрипками", как называли здесь степные гиацинты, с бледно-голубыми крокусами - по весне, с жаркими одуванчиками и нежно-желтыми "баранчиками", с фиолетовыми колокольчиками - летом, с буйным и душистым "чайным" разнотравьем во все теплые месяцы, с кузнечиками и жаворонками, с ласковой печалью кукушки в отдаленном орешнике, с неутомимым полетом беркута - под облаками.

И чем тяжелее становился для Анны путь к вершине холма, тем сильнее ее тянуло туда, тем больше трогали ее все эти беспомощные на первый взгляд травинки, эти стрекочущие, щебечущие, посвистывающие существа. Она опускалась на траву где-нибудь в стороне от тропинки и могла сидеть так часами, прикрыв глаза, прислушиваясь к бодрой жизни луга, к посвисту и шорохам ветра, пойманного на лету цепким шиповником, к щекотным струйкам солнечного света, омывающим ее лицо. Прежде, в детстве еще, Анна любила смотреть на солнце, не отводя глаз. Когда она так смотрела, жгучее ощущение праздника охватывало все ее существо. Это была радость неназываемая, которая лилась - из глаз в глаза - от солнца в нее, Анну. Ее веселил этот свирепый белый зрачок с голубым режущим ей глаза ободком. Теперь, когда зрение ее ослабло, Анна избегала прямого взгляда на солнце. Особенно после случая, который даже испугал ее: однажды, когда она все же рискнула взглянуть на солнце, а потом отвела глаза, она увидела другое, черное солнце перед собой. И куда она ни поворачивала голову, куда ни глядела - отовсюду неслось на нее это жуткое сажевое солнце. Со временем это прошло. Зрение восстановилось. Но страх остался - страх тысячи темных солнц, страх потерять среди них единственное - настоящее.

Еще одно новое чувство преследовало теперь Анну, особенно, когда она брела вот так, бесцельно "куда глаза глядят" по лугу: ей казалось время от времени, что она теряет собственные границы, границы своего тела, даже границы своей судьбы. То есть, что ее, Анны, и нет вовсе, а есть сплошной луг - вне ее, и в ней, и вместо нее - над лугом как бы разлито ее сознание, которое видит, и чувствует, и радуется этому лугу и небу с солнышком на краю. А то еще казалось ей иное - что она так расширилась, стала такой необъятной, что опять-таки ее, Анны, нет больше, а есть безмерное Существо, вобравшее в себя этот луг, эту землю, это небо, все эти ночные полыхающие миры - и Существо это хранит все миры в себе, лелеет их, стережет их, чтобы они не сталкивались и не разбегались на горе себе...

Потом случилось давно ожиданное: то ли в мире похолодало, то ли прошла волна спокойствия людского и прихлынула волна злобы, беспокойства и страха, - кто-то донес на общину: почто люди собираются, поют гимны, беседуют о непредусмотренном.

Анну арестовали как главу общины, обвинили в каких-то злоупотреблениях, осудили за будто бы втягивание детей в общину - сослались на случай с Верой, с ее невступлением в пионеры, а потом и в комсомол... Но Анна знала: причины ареста иные, далекие от здешней, непосредственной жизни, причины - в проснувшемся Зле, в каких-то судорогах духа человеческого, из-за которых люди устраивают истерики в автобусах и бросаются с кулаками на ближнего, или начинают преследовать непохожесть в людях "по закону", или вооружаются и идут - народ на народ, государство на государство. А ведь только недавно мирно беседовали, посмеивались, дружили, торговали.

Анна не дерзила следователю. Просто смотрела на него, отмечала, что он моложе того, видно, интеллигентней, и что оттого-то время от времени по лицу у него идут красные пятна - то ли гнева, то ли стыда. На вопросы отвечала невпопад. Горько размышляла: вот и снова она, Анна, избрана Им, ее Родимушкой, ее Богом. И Он дарит ей новое неодолимое испытание. Все в руках Его. Но Анна чувствует: этого перевала ей не взять. Она знает теперь все пропасти, все ветра, все обвалы, что ждут ее на снежной дороге. И вот она сидит перед юным следователем, огромная, седая, сама похожая на снежную заоблачную гору. И нет у этого юноши права оправдать ее, отпустить на свободу, на ее луг весенний, а есть у него обязанность убедительно подобрать обвинения, доказать ей и суду, что она заслуживает лишения свободы сроком в пять лет тюремного заключения. И она, Анна, не будет ни помогать ему в этом, ни мешать. Потому что кто может заключить все небо и всю землю? И кто может оправдать и освободить избранную Богом?..

Письмо третье

Здравствуй, Гена, милый!

Не знаю, с чего начать. Ты так много затронул сокровенного в моем сердце! Постараюсь ответить.

Я - Его, мое стремление - быть рабой Его и положить свою временную скорбную жизнь на алтарь Его, и за это получить венец бессмертия, быть вечно юной, здравой и поучаться великой премудрости без конца - вот моя цель.

Но вот одно твое слово возбудило во мне столько радости, и счастья, и сил, будто я уже на пороге той Страны, где нет тленья, ни полиции, ни судий - круглый год цветы и фрукты там растут...

Я люблю жизнь со всеми ея стихиями, люблю все красивое! Но я не согласна, что ты меня так высоко ставишь. Я этого не достойна. Просто я рада, что житейская суета не заглушила всего во мне, ни время, ни обстоятельства. И за все - Ему слава и благодарение!

Теперь о своей жизни. За десять лет столько всего прожито - не опишешь. Годы полны радостным, горестным... Больше горестным. Смерть Ильича, то есть мужа моей сестры. Прошло три года - и другое горе: болезнь тяжелая и смерть моей сестры. И вот я осталась одна-одинёшенька, Жучок - собачка верная да кошка Муська. И одиночество.

Но мой Бог дал мне сильный дух все пережить. Стали меня навещать друзья. В том числе и отступник, которого ты имел счастье видеть и, возможно, увидишь еще. Он всегда был с нами и вдруг, в решительный момент показал свое лицо предателя. А сколько он наделал неприятностей, ужас! Но это так и должно быть - по воле моего Создателя.

А до того встречались мы все добром. Много поучались. Много радости было для меня в этом. Но большую радость принесла мне поездка в Азию, к тамошним друзьям. Эта поездка обновила мой унылый дух и все мое существо. Встреча была дружеская. Много молодого, интересного, музыкального, искреннего. Потом мне все казалось, что я была в другом мире, в стране живых - это была награда для меня.

Дома мне предоставили хорошую квартиру от поссовета, перевезли меня из моего домишка, так как на его месте совхоз решил построить теплицу. Я занялась устройством новой квартиры, рассадила "вишневый сад", который уже и давал плоды... Пришлось все бросить - и без оглядки чрез рвы и кладки. Все хорошо!

Здоровье было хорошее. Но эта картина тюрем... Здесь на нервной почве у меня началась гипертония. Но мой Бог дает мне силы. Я пока борюсь с недугом с помощью моего дорогого Доктора докторов.

Вот все, что произошло.

А до того я была здорова и все свое уменье ухаживать за больными я отдавала с любовью. И особенно своей любимой сестре. Смерть ее была тяжелой потерей, для меня. Время - хороший доктор и залечивает раны... Не совсем, правда...

Я стала принимать нуждающихся в крове друзей. Но утешения не только не нашла, но ко всему прибавилось большое беспокойство и забота, и я устала от них ужасно. А потом... Потом я без сожаления пошла этим путем - дорогой Его.

Здесь окончательно пошатнулось мое здоровье. Приступы участились. Шум, беспокойство, всякие "казни". Вот уж и вправду "университет"! В тяжелых случаях меня кладут в больницу, где я теперь и нахожусь.

Благодарю тебя, мой родной, за беспокойство обо мне! Но ты не можешь помочь ничем. Вот разве весточкой только. Ведь я никак не ожидала писем от тебя. Разве это не десница Всевышняго?!

Твои слова успокаивают меня и поднимают мой дух.

Геночка, не обижайся на меня, что я так много пишу. Я просто рада излить свою душу, вот так говорить и говорить с тобой.

Пиши мне обо всем. Бог поможет мне получить твое, а тебе мое письмо.

Будь здоров и не забывай меня.

Анна

Мальчик (Вместо эпилога)

Мост качался и качался, а она стояла посредине, вцепившись в сухой красноватый трос, и не могла сдвинуться с места. Из-под бурачного пальтишка виднелась и топырилась короткая плиссированная юбка и ветер грубо задирал ее подол.

"Чего она? Боится, что ли? Или изображается?" - с раздражением думает Геннадий. Он идет не касаясь троса поручней, туго, стараясь ступать не в такт с размахами моста, упирая ноги в дрожащий настил, больше не глядит на Веру, пробирающуюся впереди него на тот берег. "Ой! - тонко кричит Вера. - Ой-и-и!" Наконец она добирается до каменной береговой опоры и спрыгивает на гальку. Крики ее прекращаются. Мост прислушивается теперь только к шагам Гены да к порывам острого юго-восточного ветра, мотается вверх-вниз, из стороны в сторону.

Геннадий задерживается посредине моста. Засунув руки в карманы, глядит на летящую воду. Она близко, под самыми ногами перемешивает серенькие прозрачные струйки. Кажется, будто камешки на дне дрожат, меняют свои очертания, дышут. "Что-то слишком провис, - думает Геннадий о мосте, - к весне снесет наверно". "Эй, - кричит Вера с берега, - эй, чего ты там?" Геннадий с трудом отрывается от зрелища живого, шевелящегося дна реки, от мелькания быстрой воды. Снова идет к берегу. Мост раскачивается все сильней, отдельные трухлявые доски даже подпрыгивают в своих петлях. Геннадий спрыгивает на берег, а мост, облегченно екнув, продолжает качаться, долго колышется, выгибается, постанывает. Под микропорами Геннадия скрипит влажная галька. Становится явно холоднее.

Геннадий оглядывается по сторонам, смотрит на небо: большая сизая туча с оранжевой отделкой по краю налезла на солнце. Туча отдельная, но на севере собираются целые полчища облаков, там все небо забито ими, будто плавучими сугробами: они ползут на юг. А понизу усиливается, как это часто бывает, встречный им, юго-восточный ветер. Там, на юго-востоке, ледники.

Геннадий поднимает воротник плаща, идет к прибрежным вербам, подальше от воды, раздвигает плечом голые прутья, перепрыгивает с приречной гальки на земляной берег, густо поросший жухлой теперь травой, останавливается в затишье, огороженном растопырившимися вербами и густым кустарником с лиловыми и багровыми прутьями веток. Глядит в просвет между сучьями, как Вера бежит, задравши хвост юбчонки, вдоль речки, присаживается с маху к воде и, набрав пригоршни речного тела, подбрасывает их над собой, как беззвучно - из-за шума реки, похожего на шум кочующих народов, - кричит что-то, потом начинает вертеться на месте, не видя Геннадия, потом обиженно замирает и наконец бредет потихоньку дальше вдоль воды.

От травы пахнет сыростью и тлением. Геннадий выбирает место посуше и бросается навзничь в траву. Мимолетно, пока он падает, охватывает его страшно знакомое ощущение...

Сто лет тому назад, еще сопляком, выпускником-школьником, я влез на Гору. Там тогда телевышки не было, канатки не было, да и серпантина тоже, пожалуй- Был просто луг.

Пока лез, запыхался страшно. Поэтому, когда наконец выполз к вершине, то плюхнулся в траву и так валялся часа два, наверное, пока не заметил, что тучи сбежались и дождь вот-вот сорвется...

С тех пор много понатворилось всякого. Уж и не разберешься, что стоящее, а что мура. Только того раза на Горе: как тогда падал в траву, и как валялся и дышал, и как пахло медом, только не желтым, а зеленым (я знал точно почему-то, что пахнет зеленым медом - оттого так ярко и терпко) - вот того я не забыл. Иногда падаешь, просто так, не в траву падаешь, а, скажем, на ринге - поскользнулся и падаешь навзничь - и вот на самое короткое мгновеньице чувствуешь: как в траву на Горе...

Геннадий мягко влипает в медвежью шкуру сухой прошлогодней травы, погружается в траву, кажется, бесконечно, словно трава бездонная... как память...

Геннадий спотыкаясь бредет по шпалам железной дороги. Потом поднимается по склону холма на краю поселка туда, где должен быть домишко бабки. Но там, на том самом месте - все говорит ему, что это то самое место: ведь оно для него магнитно - там нет никакого дома, только - огромными кристаллами кварца - поблескивают немытые стекла теплиц... "Да, она ведь сообщила в письме, что домик ее снесли", - вспоминает Геннадий. Поворачивает обратно к поселку, откуда из крайнего новенького коттеджа доносится пиликанье гармошки. "Гуляют, видно", - думает Геннадий. Из дома выскакивает длинноногая девчонка в накинутом на плечи зеленом солдатском ватнике, бежит, поеживаясь, через весь двор к дощатой уборной. Потом на крыльцо выходит здоровенный сутуловатый мужик в гимнастерке без погон и в ватных зеленых штанах, спускается, к воротам, погромыхивая пустыми ведрами.

- Эй, хозяин! - окликает его Геннадий. Мужик неторопливо, оставив ведра у колонки, идет к калитке.

- Ну, я хозяин, - бурчит он.

- Здесь недалеко Анна жила, верующая. Ее посадили потом.

- Ничего не знаю. Отрекся я... - У мужика бледнеет лицо, глаза убегают во впадины глазные, прячутся за кустарник бровей. Он хочет отвернуться, уйти. Сзади к нему подходит девчонка в ватнике. Останавливается наискосок, за спиной его. Молча вслушивается.

- Да с вами я вроде и в прошлый раз говорил, - упирается Геннадий, приглядываясь к мужику. - Переехали, значит, сюда из старого дома. Это вы ведь подсказали мне лет пять тому, где Анну искать. А там мне и адрес ее тюремный дали...

- Померла Анна, раба божия, - бурчит мужик, уходя уже, - первого июня померла, в тюрьме, говорят... - Мужик, не оборачиваясь больше, шагает к колонке в глубине двора.

На Геннадия, как небо, обрушилось одиночество. Он направился вниз, к станции, тоже без оглядки, словно боялся увидеть похороны за спиной. Его нагоняли торопливые легкие шаги. Он остановился, обернулся. На него чуть не налетела девчонка в ватнике. Теперь, нос к носу, она казалась взрослей, особенно глаза ее были взрослые, не девчоночьи, слишком серьезные и больные. "Вы сын ее, да? - заторопилась она. - Это я во всем виновата! То есть это из-за меня ее арестовали. Он сказал, что это она меня заставляла не вступать в пионеры, и в кино не ходить, и молиться. А ведь это все я сама! Но мне тогда никто не поверил, что я сама. Все были как глухие: "Спасти ребенка! Спасти школьницу! Вырвать ее из лап матерой сектантки!" Только об этом и кричали. А он испугался, что его к ней причислят, и отрекся, и наговаривал, наговаривал на нее и на всех. А ведь это я сама!" Девчонка так смотрела в глаза Геннадию, словно от него зависело, как ей теперь дальше жить. "Я не сын ей, - сказал Геннадий, глядя девчонке в глаза и ужасаясь ее испугу. Чуть помедлил и брякнул вдруг, - я внук". Он сказал это, потому что понял, что если не скажет, то для нее, для этой девчонки с изболевшимися глазищами это будет все равно, как если бы он отрекся от Анны, как отрекся тот мужик, ее отец. "Я завтра приду, - сказал он, - давай увидимся и ты мне все расскажешь".

И они встретились с ней на этом самом месте. И встречались наверное тысячу раз потом. И она не казалась ему больше нелепой длинноногой девчонкой в отцовском ватнике. Но это другая повесть - повесть только для себя. Которую пишут в душе и без конца, потому что конец жизни любимого человека, это не конец его души, его любви...

И вот теперь эта добрая девушка, которая здесь только потому, что ее зовут Вера, и еще потому что он, Геннадий, не находит себе места на такой безмерной земле - иного, кроме как это - узкая полоска реки между разбегающимися волнами холмов.

Сквозь ветки шумно продирается Вера. Находит его наконец и принимается смешно браниться - тонким голосом возмущенной, и обиженной, и влюбленной, и кокетничающей, и знающей про себя, что хорошенькая, юной женщины.

Геннадий не слышит брани. Он глядит снизу вверх на толстоватые коленки этой Веры. Ему все равно сейчас, какие у нее коленки, и ему не так уж интересно на них смотреть, но и голову поворачивать в другую сторону ему лень. Кроме того, она может обидеться, посчитав, что он не хочет видеть ее коленки, что они ему неприятны...

Геннадию хочется попросить ее не заслонять ему неба. Но и этого он ей не говорит: она ведь не виновата, что он затащил ее сюда, в это для нее полуболото, где для него - живут дорогие: мысли, надежды, тени, припоминания - страна обетованная.

Вера замечает, что ее не слушают и неожиданно, пискнув, набрасывается на Геннадия с кулаками: "Ты почему не слушаешь меня!" "Откуда у нее такой тонкий голос", - думает Гена в первом слое мыслей.

- У тебя египетские глаза, - говорит он, схватив ее за кулаки и легко сваливая на траву рядом с собой. -

Ты где такие взяла длиннющие?

- Да? - загадочно и многообещающе спрашивает она, наваливаясь на Геннадия грудью.

- Да, - подтверждает Геннадий; - до ушей. Он не глядит на Веру. А во второй, третьей и всех остальных его "глубинах" свистит и всасывает его душу черная воронка - будто что утекает неудержимо: что-то дорогое, чего не удержишь и без чего нельзя.

Вера вдруг что-то понимает. Притихла, прилегла рядом.

Наступила, нахлынула тишина, громадная, с плеском воды и рокотом ветра внутри.

Геннадий расстегивает плащ, прорвавшееся сквозь тучу солнце слегка щекочет его шею. И оттого что в траве нет ветра, который раскачивает голые кроны верб, ему становится даже жарко. Он пытается говорить о чем-то, о какой-то невероятно приятной долине недалеко отсюда и о пауках, которые там водятся. Потом говорит Вера - ласково, сердито, язвительно. Геннадий слушает ее - в первом слое. Подсовывает руку ей под голову, ощущает ее теплый лохматый затылок и думает о себе: "Предатель".

Почему предатель? Почему же? Ты первая предала! Ушла с лица земли. Оставила меня наедине со всем миром. Ты, ты изменила мне - со смертью, с землей... А я и не подозревал, какой у меня соперник. Я видел только, что ты хочешь отдалить меня - чтобы я ушел и не знал, с кем ты мне изменяешь. Ты хотела остаться для меня чужой, живой и чужой. А я ничего не замечал и не понимал. Я говорил чьи-то чужие слова. Но это были и мои слова тогда:

"Неужели ты уйдешь от меня? И будешь вот так же, как теперь со мной, с другим? Неужели ты сможешь говорить ему мои слова и улыбаться ему точно так же, как мне теперь. Или у тебя есть про запас другая такая же сумасшедшая улыбка? И ты приведешь его в наши места (потому что лучше все равно не найдешь: нет лучше на свете), неужели ты это сможешь, и позволишь ему положить руку на грудь твою, на это вот мое место, и будешь в этом же платье ситцевом, не имеющем толщины и плоти, и застонешь так же - как счастливая от любовной боли зверица, как теперь вот от моих ласк? И не почувствуешь себя предательницей?"

Я кусал ее словами - и не знал об этом, не знал, кто или что - мой соперник. Я тогда выложил ей все, что имел за душой. И теперь не знаю, что делать. Ведь повторяться - значит красть у нее ей принадлежащее...

Они долго еще лежат рядом и безмолвно. Потом Вера вскакивает и сломя голову бежит от него к речке. Земля чуть вздрагивает от первых двух ее шагов. И наступает полное безмолвие, полное плеска воды и ветрового прибоя. На гальке у самой воды дрогнут клочья оплавленного снега. За рекой живет неторопливо железная дорога с редкими электричками, с домиками по обе стороны, с игрушечной станцией, окруженной нереально огромными вековыми тополями. А там дальше, так же, как и по ею сторону, лезут вверх к небу мягко очерченные горы с черной шерсткой орешников в укромных таинственных складках. - Это земля Анны. Она даже и похожа на Анну, задремавшую, просторно возлежащую в синевато-сером лагерном еще платье. Вон там, вдали белоснежные ее распущенные космы стекают с гор, а здесь - холмы ее громоздкого, натруженного, а теперь покоящегося и дышащего тела. Она стала одно с этой землей. И земля источает сияние сдержанной глубочайшей нежности, любви, молитвы ко всему живому, внимательному, пристальному небу - обо всем живом, нежном, на этой радостноскорбной земле.

Геннадий лежит, утопая в траве, глядя прямо перед собой в зимний небесный зенит, туда, где солнце, прямо на солнце, не закрывая глаз, - пока из слепого режущего зарева не выплывает белый круг в тонком голубоватом кольце. Кольцо дрожит, вибрирует и оттого Геннадий словно бы видит густой, низкий по тону гуд. Потом он медленно закрывает глаза, пытаясь захватить солнце внутрь себя или хотя бы под веки. Но за закрытыми веками, когда он поворачивает голову, проявляется черный на красном диск с зеленым ободком, словно солнце прожгло в этом красном дырку и выкатилось из-под век, чтобы снова повиснуть на прежнем месте в облачном зимнем небе и оттуда уже дарить свет свой всем и всему - без разделения на чистых и нечистых, правых и левых, правых и виноватых.

А с Геннадием тем временем происходят новые превращения. Вот он теряет ощущение своего веса, плотности, теряет ощущение границ своего собственного тела: оно как бы тает, растворяется в том мире, в котором он повис - в траве увядшей прошлогодней - между небом и телом земли. "Вот я и соединился, - думает он, - со всем, с землей и небом, а значит, стал одно с ними, как еще раньше стал одно с отцом своим, а после и со всеми живущими людьми! Но полнота наступила только теперь, когда я вовсе потерял свои очертания, стал одно и со всеми бывшими и будущими людьми и вообще со всеми существами и несуществами, одно с Анной и Верой, которые уже давно стали для меня едины между собой, и с друзьями стал я одно и с врагами, бывшими и будущими: ведь все они были и станут одно со мной и моим миром. И какие же они тогда враги? Разве что настолько, насколько можно враждовать в себе самом с самим собой..."

И вот уже нет Геннадия вовсе: есть земля и небо, которые тоже - одно на самом деле. И только дух витает в этом небе над этой землей, размышляя, бедствуя, восторгаясь, и любя до тоски все это необъяснимое единство.

"Гена! Гена-а!" - кричит откуда-то издалека, с земли эта, другая, но и та, прежняя Вера высоким и немного фальшивым голосом...

 

  Воронеж - Кисловодск

  1967 - 1984 гг.

 

поделиться:

 
Рейтинг@Mail.ru