Страницы авторов "Тёмного леса".
Пишите нам! temnyjles@narod.ru
Обожаю свалки и мусорки! Это и есть страна Эльдорадо. Правда, она дурно попахивает. Зато здесь можно иногда выудить нечто неожиданное, редкостное, драгоценное. (Я уж не говорю о том матраце, в который бедная старушка-миллионерша всю жизнь складывала свою скудную пенсию и подаяние, вымоленное у ворот церковных. Сама жила впроголодь, одевалась в лохмотья, пользовалась по вечерам коптилкой. Так и померла на своем тайном богатстве. А детки её выбросили покойницу вместе с её матрацем на свалку, чтобы на похороны не тратиться... Так вот, бомжик, распотрошивший матрас, дважды чокнулся: сначала, когда увидел пачки денег, аккуратно перевязанные цветными поворозочками, а потом, когда дотёмкал померкнувшим разумом, что перед ним просто никуда не годная вонючая бумага: ведь денежки после нескольких великих реформ действительно превратились в мусор.) Нет-нет, не спорьте со мной! Свалки - это громадная, тлеющая и разлагающаяся книга о человечестве, по годовым слоям которой, как по страницам летописи, можно узнать об интимной жизни народа и о характере эпохи куда точнее, чем по томам исторических сочинений и уж тем паче, чем по подшивкам всевозможных СМИ. К примеру, вот период относительного благоденствия: слой мусора толстый, полон почти новеньких вещей, потому что выбрасывали немодное, хотя и вполне пригодное для жизни, - мебель, одежду, книги. А вот бедственный слой времён кризиса, войны, перестройки: худющая, трижды перекопанная страница - пепел один, осколки да косточки лишних людей - бедняков, младенцев и стариков...
Что и говорить, можно о свалках целую диссертацию отгрохать. Вот где раздолье воришкам и археологам! А ведь есть здесь кое-что и для рядовых любителей вроде меня. Помнится, в бытность мою на Колыме на обычной городской свалке я набрал достаточно прекрасных досок и брусьев для изготовления мебели для моего скромного жилья. Там же наткнулся я на удивительную крышку от шкатулки из красного дерева, покрытую драгоценной резьбой безымянного японского мастера, изображавшую цветущую сакуру, на которую взбирается ужасный гибкий дракон. Тут же неподалёку нашёлся томик избранных стихотворений Бориса Пастернака, которого как раз преследовали партийные (КПСС) блюстители нравственности. Томик был почти не поврежденный. Надо ли говорить, что обе драгоценности до сих пор украшают мой северный кабинет.
Наверняка современные блюстители литературной нравственности поднимут страшный шум. Ссылаясь на мои собственные признания, обвинят меня в приверженности к помойкам и мусорным, теневым сторонам нашей в общем светлой действительности. Отвечу словами действительного великого поэта: "Для земли нет мусора". Для исследователя - тоже. Недаром ведь археологи тратят жизнь свою и миллионы пиастров на раскопки тысячелетних свалок. Так почему бы не порыться в более свежих отложениях? Но это так, к слову. А теперь о деле...
Сегодня я решаюсь предложить вниманию читателей ещё одну примечательную находку.
Недавно, пробираясь через обычную у нас свалку на окраине одного южного портового городка, я наткнулся на небольшой, сильно порыпанный старинный письменный стол. Похоже, его пытались окончательно добить топором или кувалдой (чтобы никто не позарился!), но не преуспели. Стол был уютный, компактный, прочный, видно, сделанный с любовью и мастерством, что отличает старинные рукодельные вещи. Была в нем некая загадочность, что ли.
Разумеется, я не мог пройти мимо: руки чесались, чутьё опытного побирушки сигналило. Выдвинул ящики и ящички, порылся в бумажных останках, постучал по крышкам и стенкам, нажал на какие-то выступы и завитки - и наткнулся-таки на тайничок. Не бывает такой готический стол без тайников. А там ничего особенного. Только вот рукопись - стопка желтоватых листков плотной, возможно, рисовой или тростниковой бумаги, испещрённых нервным, неудобочитаемым почерком.
Рукопись я, конечно же, присвоил, унёс, прочитал на досуге с помощью увеличительного стекла. Понял не всё. Не все сюжетные связи проследил.
Да и, правду сказать, сюжета-то особого не усмотрел. Так обрывки какие-то мыслей, действий, картинок. Но вот за всей этой мешаниной, чувствовалось, что-то другое стоит, загадка какая-то, ветер какой-то холодный, просторный, океанский, что ли. Возможно, ветер времени?
Проблема авторства, как вы понимаете, меня не слишком тревожит: столу лет двести, рукописи, судя по языку и некоторым подробностям быта, намёкам на события, не менее полувека. Нигде ничего подобного в печати, кажется, не всплывало. Наврядли автор и его персонажи-однокашники остались в живых, учитывая Афган, Карабах, Чечню, развал Союза, суперинфляцию, дефолт и прочие мировые потрясения, доставшиеся тому поколению молодых людей (к которым и сам, подлинный или мнимый, автор, по-видимому, принадлежал)...
Итак, вот эта рукопись.
Побережье - странная страна: не материк ещё и не море - граница. Здесь живут ветер и сновидения, мечты и легенды.
Здесь пришвартовываются корабли торговцев, воинов и странников из дальних миров.
Сюда стремятся авантюристы и юноши в погоне за наживой и приключениями и беглецы от родительского и государственного гнёта...
Недавно по одному славному приморскому городу забродили слухи о странном паруснике, который барражирует вдоль побережья, иногда пристаёт где-нибудь в укромном местечке. Какие-то тёмные люди высаживаются на берег, что-то выгружают или, наоборот, грузят на корабль. Кто-то прокрадывается в город и растворяется в толпах горожан. Кто-то карабкается на борт посудины, и вновь парусник бесшумно и бесследно растворяется в утреннем тумане.
Более того, есть якобы очевидцы таинственного события.
Приятель нашего бугра Хохла, ночной сторож склада мат.технического снабжения, вроде бы утверждает (а был он не пьян в стельку, как обычно, а только "чуток выпимши"), что вроде бы видел собственными глазами, как в предутреннем тумане Цемесской бухты уплотнилось видение, которое, приблизившись к берегу, оказалось парусником. Это не была стройная яхта местного богача и спекулянта, "нового русского" Калиониди. Это не был потрясающий красавец - четырехмачтовый барк военно-морского училища, "винджаммер" (выжиматель ветра), на котором из штатских сопляков-курсантов делают настоящих морских волков.
Это была, повторяю, странная какая-то одномачтовая фелюга, джонка, что ли? Довольно крупная, с чёрным просмолённым корпусом, высокой кормой и длинным форштевнем, в котором угадывалась вытянутая резная фигура какой-то страшноватой женщины в воинском шлеме. Грубый квадратный парус напоминал под ветром грудь дюжей крестьянки с массандровских виноградников. При этом виднелись три пары данных вёсел, неспешно и ритмично упиравшихся в морскую зыбь.
Парусник пришвартовался у грузового причала. С его борта прыгнули на бетонную кромку четыре мужика, странно одетых: в длинных рубахах, подпоясанных широкими ремнями, на ногах сандалии, в руках то ли шесты, то ли копья, а на поясах то ли длинные ножи, то ли короткие мечи. В общем, маскарад и дребедень какая-то... Возможно, их было не четверо а пятеро. У мужиков не было никаких тюков, как положено, скажем, контрабандистам. Они просто ушли, потонули в предрассветных сумерках. А судно отчалило, растаяло в тумане...
Сторож подумал тогда, что это были всё-таки контрабандисты турецкие. А потом решил, что перебрал намедни жигулёвского с водочкой. На том и успокоился.
Но были, говорят, и другие очевидцы.
Байка мигом обошла весь город.
Люди бывалые сразу же согласились, что это какие-то неправильные или даже слишком шустрые контрабандисты.
Пограничники на это смеялись: у них, мол, муха не пролетит незамеченной, и турист не проскользнёт, не то что...
Тем не менее, на знаменитой прибрежной барахолке появились, говорят, свежие предметы контрабанды. Не те, которые перечислил в свое время блистательный одесский поэт: "коньяк, чулки и презервативы", а действительно дефицитные джинсы, например, с лейблами ведущих забугорных фирм, японская аудио и видеотехника, а также причудливые предметы древности: ископаемые золотые украшения, античное оружие будто бы из скифских курганов, но в прекрасном состоянии почему-то: обоюдоострые мечи, бронзовые пряжки, даже один шлем воинский, слегка помятый и пробитый в одном месте, не говоря уже об оружии ископаемом, но отлично действующем образца ВОВ, т.е. производства 1941-45 гг., в том числе пистолеты системы "Вальтер" и "Тульский Токарев", разумеется с некоторым боезапасом...
Короче говоря, что-то произошло и вызвало в умах горожан разброд, домыслы и шатания, породило массу легенд и мифов древней Греции.
Но самую невероятную и заманчивую идею высказал один настоящий вундеркинд и весьма начитанный школьник из четвёртого "б" класса СШ N1. Он вспомнил вдруг, что книга увлекательных приключений на суше и на море под названием "Одиссея" заканчивается, вроде бы, сообщением, что известный разбойник и контрабандист Одиссей после возвращения с грабительской и даже империалистической войны против мирной Трои не усидел-таки на своей родной Итаке, а собрал банду таких же, как он, головорезов и якобы "героев", соорудил с ними довольно вместительный корабль на высшем уровне тогдашней техники, к тому же применив некоторые "ноу хау" (не разгаданные, надо сказать, по сей день) и отправился с эдакой командой на Запад, по-видимому, открывать и грабить не открытую ещё к тому времени Америку.
Так вот, за неимением в ту пору приличного компаса и в условиях постоянных штормов (по причине застарелого конфликта с богом моря Посейдоном) судно со всей лихой компанией вполне могло попасть наоборот в наше родное Чёрное море, которое для них в ту пору называлось Понтом Эвксинским. А если учесть, что путешествие могло происходить не просто в пространстве, но и во времени (что для мало-мальски опытных мореманов плёвое дело, да и таинственные "ноу хау", упомянутые юным дарованием!)... "Стало быть вполне возможно, что занесло посудину через какие-то дыры времени в нашу потрясающую действительность", - завершал свои примечательные рассуждения юный жюль верн.
Как бы там ни было; изложенная идея намекала, что находчивый школьник, похоже далеко пойдёт, учитывая явление и пример реабилитированного в наше время Александра Грина...
Итак, слухи походили-походили по городу и заглохли, даже забылись, сменившись другими, более реальными и сенсационными новостями, как то - началом афганской кампании наших воинов-интернационалистов, Чернобыльской катастрофой, а там и прискорбной гражданской смутой, действительно забросившей страну в новое, совершенно иное и непредсказуемое пространство-время...
А в ту пору осмелюсь сообщить один незначительный и поэтому никем не замеченный реальный факт. А именно: в город прибыла группа только что демобилизованных ребят числом четыре-пять человек, вместе добросовестно отдавших долг отчизне в качестве рядовых некоей сапёрной части.
Как это бывает, у ворот родной казармы их поджидал разбитной вербовщик, развернувший перед парнями заманчивую перспективу заработной деятельности на стройке социализма, которая именовалась "монтаж и ввод в эксплуатацию второй очереди цементного завода "Пролетарий" в г. Новороссийске".
И вот они очутились здесь, на Побережье, во чреве растущего славного предприятия, разместившись, за неимением общежития, в недостроенном гараже. А что им было делать? Надо было как-то встраиваться в мирную жизнь, добывать хлеб насущный, думать о будущем...
Впрочем, не буду настаивать на том, что последняя версия появления наших героев - самая достоверная, ибо жизнь наша, как показали все предыдущие и последующие события нашей и всемирной истории, весьма неоднозначная и вполне фантастическая, что ни говори...
Я начинаю писать эту книгу в первый майский день 1966 года. День с дождем и ветром; с громом - таким безобидным по сравнению с грохотом двигателей среднего реактивного бомбардировщика; с солнцем - сквозь синеватые аисты облаков, с солнцем, таким бледным, что крохотное солнце электросварки куда ослепительней.
Я начинаю писать вдали от главных потоков двадцатого века, вдали от океанов, южного и северного, западного и восточного.
Правда, в пяти километрах северо-восточнее есть, говорят, лес. Да что проку! Свободного времени не хватает даже на то, чтобы выйти за пределы этого вот пятиэтажного леса общежитий.
Здесь люди отдельны, как карты в колоде.
Но, точно так же, что они стоят в отдельности!?
Пытаюсь понять поколение...
Нас связывают лишь школьные воспоминания о великих идеалах, о радостном будущем.
Нас связывает лишь гигантская нервная (ст 3) система радиовещания, проникшая в каждый кубик, в каждый закоулок наших одиночек для четверых, восьмерых, двенадцати...
Нам наигрывают сладкие мелодии - а от сладкого портится вкус и зубы...
Нас развращают - приучая не верить собственным глазам, пальцам, нервам - нашим тоненьким белым вестникам огня и боли...
Нас соединяют - массовыми снами кино и телевидения - лоскутиками света, тенями жизни, сухими каплями дождя, бегом на месте, призраками женщин, женщинами, оплаченными вскладчину (а ведь платят им гораздо скуднее, чем последней из проституток, если учесть, что их обожают - миллионы).
Мы же, защищённые четырьмя стенами и перекрытием от непогоды, ветра, друг от друга... Мы не протестуем. Мы спим. Мы спим - и взлетаем на орбиту, спим и красиво обольщаем, спим и мучаемся в четырех шагах от чужой единственной смерти...
Поэтому сегодня я начинаю писать свою книгу о нас.
Нет! Это не будет картина! Ни портрет... Нет, нет... - Обрывки... Что смогу вспомнить. Клочки, изрисованные тяжёлой рукой. И еще то, что клочки соединяет...
Может быть, найдутся несколько слов...
Вот монтаж - он соединяет.
И еще слово "рота".
Не знаю будущего.
От одиночества гибнет больше, чем от всех остальных кораблекрушений.
Переплыть самый великий океан - одиночество.
Когда в твоем распоряжении только маленькая надувная лодка природных способностей, только латаный-перелатаный парус упорства, только надежда, только огромная как ветер надежда достигнуть побережья.
Если отчаянье может преодолеть обычный не очень сильный, но упорный человек - значит есть дорога для всех.
Так зачем мы гибнем, в одиночку, теряя надежду!?
...Прощай!
Берег гулок и чист.
Я в мыслях - как в старой одежде
В какой я надежде лучист...
был прежде?!..
Эти стихи написал человек, которого я не имею права назвать другом, потому что мы не были друзьями.
Он тогда как раз уверовал и примкнул к секте евангельских христиан, хотя и говорил, что любая вера светлей безверия.
А я остался среди тех, кто погибнет. Может, из страха потерять последнее. И ещё для того, чтобы работать: зеркалом, струной, может, ищейкой - тропинок, на которых возможна встреча, может - кошкой, той, которую я видел в вонючем университетском виварии - злобной, тощей, замученной, но кому-то полезной, потому что, в отличие от других кошек, она могла кое что порассказать, благодаря электродам, вживленным в её обритую и раскроенную черепную коробку...
Во всяком случае, эти стихи он посвятил не мне, а просто последнему ближнему на этом побережье.
...Ура! - заорали пискляво девчонки метрах в двенадцати от развороченного входа и с палочками наперевес бросились на развалины...
Ветер подмыл песчинку со всех сторон. Навалился. Сбросил ее под гору. Случился обвал.
Ветер был белый и свежий, утренний, береговой, только что с перевала.
Где-то за горами расцвело уже августовское огромное солнце. А горы были все еще строги и темны, как лица древнегреческих богов.
Последний в эту ночь десант снов, хрипя и отплевываясь - весь в пене рассвета - вломился в двухэтажный барак общежития "гараж", придушил спящую с выпученными открытыми глазами вахтершу видением позавчерашней дикой попойки сопляков, промчался по комнатам, сея стоны, сморкания, всхлипывания, скрежет кроватей, шарахнулся от непроспавшейся и поэтому злой уборщицы, мстительно вонзив ей в спину полсотни смертельно-сладостных зевков, и наконец по телам, по лицам и спинам прибывших вчера новичков докатился до аппендицита - тесного (4x4м) бокса в углу второго этажа, отгороженного от мира припертой стулом диктовой дверью, и с окнами, разинутыми на северо-восток.
...взмок. Сначала подтаскивал бронеплиты футеровки. Потом подавал их в нижний люк мельницы, потому что отключили энергию и лебедка не работала. Плиты были шершавые и тягучие: не хотели отлипать от земли, хотя земли не было, а был расковырянный траншеями мергель.
Потом запасовывали троса. Семь тросов.
"Зачем семь? Хватит двух. По одному на спаренный ДТ - 34".
Но вдруг понял: "Не дают тракторов: заняты".
На концах тросов висели веревочные петли. Все впряглись. Вернее одели петли на шеи, "на удавку". По команде Хохла потащили. Хохол остался сторожить у расчалок.
Было страшно жарко. Крупные шарики пота сухо колесили по лицу. Удавка затягивалась все туже. В голове била ослепительная кувалда крови. Но мельница пошла.
Медленно и плавно она проворачивалась в подшипниках. А они - все семеро - шаг за шагом удалялись от нее в одном редком строю.
Алик почти задохнулся. Он ничего не видел уже. Только вдали - на скользкой поверхности зрачков, как солнечный зайчик, танцевала мысль: "Надо не промахнуться. Надо не проморгать верхнюю мертвую точку. Потому что тогда мельница провернется на вторую половину оборота, и все придется начинать сначала".
Где-то совсем близко то тупо, словно в камень, то, как по железу, звонко била кувалда...
САЛАГА (Сон)
...темень прорезывали тонкие прожилки, нервики, лучики. Пристально вглядывался в эту кишащую массу, в которую надо прыгнуть. Тихо сосало под ложечкой. Сладенькая, как леденец, тоска. Обрывочки воспоминаний. И совершенная убежденность, что прыгать невозможно. Тяжелые шаги Бура за спиной. Острая ненависть к его шагам.
Ожидание удара в спину. Знакомая узорчатая поверхность бутса.
Ожидание.
Удара нет.
Только из тьмы нарастает или приближается нечто.
Неужто? Земля? Посадка!
"Четверка. Приближается четверка. Повторяю. Приближается четверка".
Знакомый металлический радиобаритон.
Из тьмы, действительно, выплывает сверкающая, похожая почему-то на снежно-белую женщину, четверка.
Тянется к ней. Потянулся всем телом, дрожа от нетерпения.
Увидел перед собой свои нежные оливковые пальцы.
Пальцы в машинном масле.
Боязнь измазать.
Острые края люка.
Ощущение свободы: "А, плевать я хотел!"
Ощущение смелости: "Как ветер".
Прыжок навстречу четверке.
Или женщине?
Невесомость.
Тихо посвистывает в ушах...
БУР (Сон)
...назначили одиннадцатиметровый. Побежал пробивать. Долго примеривался. Пробил. Еще примерился. Без конца примеривался и пробивал. Бил и бил, замахиваясь огромным бутсом. И головастая стенка-противник перед воротами вся покрылась звездообразными трещинами. Но еще держалась.
Бутс - тяжелый, как кувалда. Нога в нем стерлась уже в кровь. Сколько можно бить!
Публика звереет. Орет. Шум похож на прибой в порту, или на рев перегруженного бомбовоза. Публика отличная. Высокого напряжения.
Бур пьянеет. Вернее звереет, настраиваясь в резонанс с публикой.
Размахнулся.
Не жалея собственных кровавых мозолей, двинул бутсом прямо в стенку. Удар!
Мозоли брызнули врассыпную. Гол!
Слева в нижнем углу зазияла солнечная дыра гола. А стенка? Стенка, недоумевая, глядит в свой дырявый левый угол.
Публика довольна. Доволен Батя, комбат. Доволен он, Бур. Трибуны в восторге. Повскакивали с мест. Бросились на поле. Трибуны чествуют Бура. Но почему-то, не подбрасывая его, а подпрыгивая на нем так, что выбитое поле аэродрома прогибается и пружинит, как сетка. Смешно.
Но при чём тут аэродром?"...
Две двухэтажных - как в казарме - кровати у стен. Узкий проход между ними. Холодная электрическая лампочка на крюке - вся в заоконных бликах. Три постели - три ржавых разбитых окопа - заняты телами. Четвертая свободна: он ушел, улизнул, смылся, дезертировал, отвалил, ускакал, и подоконник и ж.б. плиты гаражного двора растеряли его следы.
Щербатый край доски согнулся и выпрямился, вышвырнув его тело метра на полтора над эстакадой. Он отлетел- странной птице-рыбой - от грязного настила, завис в мертвой точке, свесив ноги, словно поддерживаемый невидимой рукой, потом, легко распрямляясь, скользнул вперед и вдаль, гибко перешел из наклонного полета в пике и - сквозь пленку нефти и мусора, пригнанную юго-восточным ветром с той стороны бухты, от причалов грузового и пассажирского порта - врезался в воду.
Сразу открыл глаза. Увидел сквозь муть рванувшееся навстречу дно. Проскользнул между двумя сломанными сваями. Поплыл над какими-то обломками, балками, обрывками рельс. Всё было покрыто серым или серо-зеленым мхом и черт его знает какими еще подводными лишайниками.
Секунд через тридцать вода стала прозрачнее. Дно ушло вниз, в полную тьму, захотелось воздуха. Стал пробираться к поверхности. Вскоре над головой беззвучно заколебалось жидкое стекло. Издали тянулось сухое стрекотанье, словно в подводных железных дебрях заблудился кузнечик: где-то тащилась моторка. Стах всплывал все стремительней, пока, наконец, не выпрыгнул наполовину из воды, пропоров со звоном сверкающее тело поверхности.
Поплыл, отплевываясь и беззлобно ругая про себя юго-восточный ветер за нефть и теплую воду с той стороны.
Вокруг мельтешили юркие холмики зыби.
Над водой вместе с береговым ветром плыл паровозный запах угара: всю ночь дым цементных заводов лез в горы, и теперь они возвращали его городу и морю.
Стах выжидал порыва чистого ветра, чтобы вдохнуть поглубже. Плыл, мощно загребая, скрываясь под встречными волнами. Старался устать. Но на это уже не было времени.
Потом он подтянулся на руках и влез на эстакаду. Постоял на ветру, набираясь свежести. Ветер был слишком тёплый.
Рядом из канализационной трубы (Ф39) стекала в море вонючая струйка.
Вдали на рейде торчал грузовик-иностранец, черный с красной ватерлинией, до которого Стах пытался доплыть вчера и не рискнул.
Было очень тихо. Если можно назвать тишиной мириады ленивых плесков, которые уже не замечаешь.
Стах отвернулся от моря и по крайней слева доске эстакады побежал к берегу. Осторожно, повиснув на руках, опустился на острые галечки, захламленные розовыми от ржавчины консервными банками, огрызками стекла, красноватой, чёрной, коричневой проволокой, просто плавучим портовым мусором. Натянул джинсики и кеды. Полез по откосу к дороге.
Узкая тропа юлила, почти исчезала в траве. Сорные цветки осыпали его ноги чистой желтизной. Цветы назывались "рожи", потому что прибрежные мальчишки приклеивали их лепестки, раздвоенные у основания, стоймя к носу и играли в иностранных десантников со зверскими рожами. Других цветов на склоне не было. Зато повыше, за дорогой начиналась желто-алюминиевая полоса полыни, и оттуда доносился её резкий обморочный запах.
ПАХНЕТ ПОЛЫНЬЮ
И ДЕТСТВОМ
ЮГО-ЗАПАДНЫЙ СКЛОН
...и ж.б. плиты двора растеряли его следы...
Рассвет наступил, обязательный, как работа. Солнце тяжко перевалило гору горизонта и прорывалось теперь сквозь тучи дыма над трубами цем.заводов. Дым побагровел в том месте, где солнце - жёстким наступательным прожектором упёрлось в него: сквозь редкие рванины мохнатого тела дыма брызгал жидкий огонь. По плоской крыше гаража, по белому двору, по бетонке побежали глухие тени. Они соскальзывали откуда-то сверху, с растрескавшихся каменных трибун брошенного стадиона, и, поплутав немного в развалинах театра - справа от бетонки, скатывались по откосу к бухте и мчались дальше, по волнам, как легкокрылые вестники какого-то допотопного здешнего Олимпа, несущие важную весть о пробуждении и переменах судеб.
Алик выкарабкался из белой пропасти забытья с ощущением свинца в голове, или, скорее, черно-пурпурного ферромарганца, выкарабкался и снова стал опрокидываться, вдавливая голову в железную, слежавшуюся подушку. Но это не был сон. Потому что где-то в распухшей глубине головы зацепилась - зуб за зуб - непонятная передача мысли.
АЛИК
...уходит слишком рано. Он спит надо мной, и я слышу, как он ложится и засыпает, просыпается и встаёт - как часы,- и уходит. Завидно это. К утру только и начинаешь чувствовать настоящую усталость: руки и ноги - как кишки, из которых выпустили кровь, воду и всё прочее.
А он придет весь в пыли, сухой и радостный. Утром от него всегда пахнет пылью и свежестью, как от подорожника... Хотя не только утром... Парни любят его.
Я тоже делаю физзарядку. Только уходить у меня не хватает сил. И так едва волочишь ноги.
Делаешь физзарядку, и эти ко-неч-но-сти, эти пустые червяки тяжелеют, начинают шевелиться, наполняются. Только не силой, а усталостью, новой, сегодняшней.
Я всегда ненавидел физзарядку. Но надо обязательно дома устать так, чтобы там - на работе или в поле на учениях - та усталость показалась отдыхом.
Они издеваются: "Да не мучай ты себя!"
Им и в голову не приходит, что я должен мучить себя, чтобы быть, как все, как они, чтобы не отстать, чтобы не быть последним, чтобы они не смели издеваться.
Разве я виноват, что их прадеды были пахарями, а мои - торговцами, ювелирами и музыкантами?!
А теперь мы вместе должны сигать с парашютами, бить под ложечку, грузить сталь в эту ненасытную мельничную утробу, бить морды и отбиваться...
Я не похож на них, вот и всё! Стараюсь. Но у меня ничего не получается, раз их отцы были здоровяками, а мой подох от туберкулеза. Кто в этом виноват? А они думают, что я нарочно хочу выделиться. Начитались этого дубины - Хемингуэя и считают, что могут теперь презирать меня. Ну что ж, плевать я на это хотел.
Я все-таки встану. И сделаю физзарядку. И пусть какое-нибудь дерьмо сунется...
Да и какое вам, собственно, дело до меня. Даже если я - Роберт Кон, еврей, тупица, бездарь, и мне не везет с женщинами... И мне не повезло с этой женщиной... Я все равно расплачиваюсь сам, своими... Я все равно не могу ненавидеть никого за это... И если я и подохну, то по своей воле!..
Неужели он тоже только терпит меня? Этого не может быть. Я не отнимал у него этой женщины. Она сама ушла. Уехала. Просто, ушла и всё. Да и он не такой, как остальные парни. Он всегда будто на замке. Но я знаю, что он не похож на остальных...
На "втором этаже", над Буром заворочался Салага, заелозил, запричитал, заметался, путаясь в простынях, заканючил: "Что, вставать, да? Ох, вставать... А может, не надо? Может сегодня праздник, да? Нет, как вы считаете? Хлопцы? А? Ну, как же? Вставать, что ли?"
Койка Бура откликнулась стоном всех своих проржавевших суставов. Поднялась возня, бульканье, и наконец оттуда ударил в потолок не человеческий, а совершенно сверхъестественный старшинский вопль: "Рота, подъ-йё-ё-ём! Три бога креста душу..." - и пошло и поехало, завихряясь, длиннейшее и виртуознейшее утреннее приветствие, проламываясь в двери и стены, дребезжа стеклами, поднимая на ноги передрейфившее и ничего не понимающее общежитие.
В коридоре скрипуче заныл командировочный. Ему вторил другой, слюнявый и старческий, голос.
Бур "сложился" вдвое и двинул пяткой провисшую под задницей Салаги сетку. Салага мгновенно взвился и так завопил, будто ему всадили туда финяк. "Бегемот! - орал Салага. - Бегемотище проклятый! Какое ты имеешь право ломать мой позвоночник, мою грудину, мой крестец!"
Салага - есть Салага. Никто не помнит его настоящего имени. Салага - и всё. Так же, как Бур - это Бур. Это приклеилось к ним, было их сущностью, и никому не было дела до того, что Салагу звали когда-то Владимиром, а Бура - Анатолием.
"Ты, громила, - выступал Салага, и его ловкое смуглое тельце, завёрнутое в грязноватую простыню, - там, наверху - было исполнено чисто патрицианского величия. - Как это ты рискнул оскорбить меня? Меня! Который - мыслящее животное!?"
"Вот именно!" - Прорычал Бур. Его и без того медное лицо совершенно побагровело, а тяжелый цельнокованый торс набух напряжением. Бур обладал неожиданно взрывным темпераментом, за что и получил место бессменного центрфорварда батальонной футбольной команды вместе с кличкой "Бур". В следующее мгновение Салага висел уже вниз головой в белых от напряжения пальцах Бура. И умоляюще, подлизывался в промежутках между ударами головой о сидение стула: "Толик! Бурашек! - ёкая чем-то внутри, ворковал он. - Бурашек! Мы всегда были друзьями: Вспомни, кто спас тебя от штрафбата!.."
... приехала невеста. Не мог признаться и говорил что сестренка. И хоть никто не верил, все соглашались, что да, сестренка. А кое-кто подъёкивал даже на тот счет, что надо бы познакомиться с "сестренкой". Хоть никому не хотелось перегибать, и все получалось мимоходом, Бур краснел, как пионерка.
В это время в казарму влетает Батя и, как обычно, не разобравшись, заводится - потому что дневальный за всеми смефуишками прозевал его - и мечет икру, и всё на Бура, потому что тот старшина и самый заметный по габаритам. Вот он и орёт, что понавезли баб, а служить некому, и что в следующий раз он всех этих "сестренок" будет к себе в кабинет вызывать и проверять, не привезли ли они под пирожками трипперка. Он так и сказал. И надо отметить, что ругался он блеск как. Он еще что-то собирался добавить, но не успел, потому что Бур его мигом уложил.
Все стояли и молчали. Да и нечего было говорить. Вскоре ожидался приказ о дембиле, а Буру во все зубы улыбался штрафбат. К тому же Батя был крутой человек. Вот все и молчали.
Тогда только Салага не скис. Притащил воды, полотенце и занялся Батей, как заправский секундант. Остальные, конечно, смылись кто куда.
А приказ о дембеле вышел через неделю. И там стояла фамилия Бура, как и всех остальных. Что Салага не замедлил записать на свой счет.
Бур выпустил ноги Салаги и тот рухнул на пол между койками.
- Никто не забыт, и ничто не забыто, - торжественно и невозмутимо, а так же не без зубоскальства просипел Салага, мгновенно оказавшись на ногах.
- Ладно, - согласился Бур, - чёрт с ним. Но если ты ещё хоть раз подашь свой сопливый голос, если ты откроо-ешь еще свой ёхальннк! Я тебе все твои цыплячьи ребра перепорчу.
- Нет, бегемотище, нет! - промурлыкал Салага, пробираясь мимо Бура с зубной щеткой и полотенцем. - Нет, я не стану больше щекотать твою толстенную шкуру, - и он, как сквозняк, вылетел в коридор.
Бур, схватив полотенце, прыгнул на подоконник и, протиснувшись за раму на карниз, свечечкой сиганул во двор. С удовольствием почувствовал короткое падение и жесткий удар ступнями о бетон.
БУР
...стоит не забывать, чему там научились.
Конечно, тогда страшно радовались. Как пташечки, взлетели на газончики. И горланили похабщину, вроде "топай, топай", или "есть газеты", или "ах, поцелуй меня, моя перепетуля". И как грязно-зеленый смерч, протаранили по улицам городка к вокзалу. И надо всем развевалось дранное бумажное знамя, надетое на костыль Ивана, с чернильной надписью "Дембель!!!"
Тогда вот казалось, что всё по боку, к матери, отвернулся и зачистил. - Хрен в рот. Ни черта все эти годы не выкинешь, как ту вшивую горсточку жестянок - "знаков воинской доблести", и не соскоблишь. Да уж, кое-что прилипло и въелось покрепче зеленой русалочки с синим ободком на левом плече, да и поглубже шрамиков на пальцах Еврея...
У шланга толпились. Знакомый сопляк - командировочный из Краснодара - полил Буру на спину. Холодные чистые струи побежали по ребрам, защекотали шею, подмышки, юркнули в трусы и дальше по животу и ногам в кеды. Бур стер с кожи воду, вытерся. Медленно пошел к гаражу.
*
Гремя костылем по полу, из гаража выскочил Иван, запрыгал в уборную. Он устроился табельщиком на монтаже и считал, что должен торопиться.
*
Алик - бледный, как цемент, - делал зарядку.
По плоскому лицу гаража медленно скользили тени, меняя его очертания.
ПАХНЕТ ПОЛЫНЬЮ
И ДЕТСТВОМ
Легко выбрался на безлюдную, еще дорогу. Свернул налево, к виадуку.
Вдали возник сиплый вой мотора. Вырос. Из-под виадука вырвался грязно-зеленый грузовик. Налетел, гремя всеми болтами и шестеренками, обдал пылью и резким запахом перегретого мотора, канул за поворот.
С другой стороны на шоссе вышла женщина, зевая и заправляя волосы под косынку, направилась навстречу Стаху, любопытно стреляя темными глазами, поравнялась с ним.
Стах встретил её взгляд. Был он темно-медово-рыж, очень коротко стрижен, с порядочной челюстью, как всегда, немного заросшей и придававшей ему обычно неумытый вид, а теперь в прорвавшемся вдруг луче раннего солнца замерцавшей красно-медными щетинками с радужной пылью на концах. Глаза его были слишком светлого для синих и слишком грязного для голубых оттенка - того, что скорее назовешь серым. Но сейчас они казались очень синими, полными влаги, холода, и покоя.
Женщина отвела глаза. Миновала Стаха и свернула к морю на ту самую тропинку, которой, он поднимался недавно.
Из-за шоссе остро тянуло полынью.
...И детством. Что называется детством? У детства даже запахи есть. Вот Еврей, он всё знает об этом. Он знает, что был отец, который умер от чего-то там - от рака или туберкулеза, или от того и другого сразу. Он знает, как звали отца. Он даже знает, что пошел в отца: поэтому схаркивает по ночам мокроту, а уборщица по утрам матерится, подтирая за ним, материлась, пока Бур не взял его за отвороты и вытряс как следует, и сказал, что пора бы кончать харкать, потому что уже все в комнате кашляют, как свиньи в распутицу. Так Еврей - побелел, как цемент, потому что он, видите ли, бешено самолюбив. И этим он тоже в своего отца. Все думали даже, что он сейчас прирежет Бура. Но он почему-то не прирезал, а стал харкать в полотенце. И не почему-то, а потому, что так делали его предки. То есть не делали глупостей. Сдерживались. Держали себя в руках. А он - от них произошел. Он в детстве сделан.
А я где?
Не знаю. Не помню. Будто я таким и родился - готовенький здоровенный болван - выскочил из того пекла, из того горелого говна.
Ничего не помню. Всё - обрывки, сны: будто мне их рассказали, а на самом деле ничего такого не было...
Чёрная дыра - ящик под вагоном. Трое. Три пацана. Сбежали из дому. Или из детдома... Нет, те двое сбежали из детдома. А у меня был дом. Но у них была мать - уборщица в парикмахерской. А у меня?.. Не помню.
Старик. Громадные синие очки и гармонь с мятыми ободранными мехами: "В этом поезде радость и горе - генерал к своей дочке спешит". Это пел я. Я ещё что-то пел. Может быть, "Эх, дороги..." или "Тёмная ночь". Но, может, я их только потом узнал.
Ещё. Огромная и рыжая, как огонь, собака с длинной шерстью. С белых, желтых у основания, клыков стекает струйка слюны. Арык ещё. Не канава, а арык, мощенный булыжником, с мутной страшной водой. Вдали очень синие горы.
Очередь. Очередь с ведрами и бидонами за водой. Вода тёплая и мутная, из огромной ржавой цистерны, за плату, и ничем не пахнет.
Ненавижу тёплую воду. Но не уверен, что с тех пор. Не помню. Не знаю даже, какой я национальности - русский, туркмен, грек, немец, еврей. То есть в паспорте написано "русский". Но я не уверен. Не помню. У меня нет детства. Прошлого нет. Всё сгорело тогда.
Всё умею. Умею говорить, бегать, стрелять, брать препятствия, подрывать, любить женщин, слесарить - всё. Но не помню, кто меня этому научил. Кто? Кто же? Кто же, черт побери всё это!..
Потом. Потом помню длинные трубы с воронками на конце. Много труб, длинным ослиным ревом сводивших с ума...
Стах затянул на животе кончики в узел завязанных пол красной клетчатой рубахи и нырнул под виадук. Перепрыгнул траншею, вырытую под трубопровод, и оказался на широких белых - словно подметенных - плитах бетонки.
Прежде, чем подниматься к гаражу, решил заглянуть в развалины.
До войны здесь был театр. Так же, как выше, за гаражом, был стадион. Так же, как ещё выше, на самом верху были просто травяные гребни гор, через которые почти каждое утро переваливало солнце, а иногда прорывался Норд-ост, собственный здешний ураганный ветер.
Потом здесь прошла, проскользнула невидимая, как тень, тоньше тени, почти не существующая - такая тоненькая - линия фронта. И всё. Ничего не стало. Ни театра, ни стадиона. Остались только стройные развалины, похожие на развалины греческих храмов, на развалины римских стадионов, на все на свете развалины. Подумать только, одна вшивенькая линия сделала работу тысячелетий. Даже гребни гор расковыряла. И только остатки надписей на остатках штукатурки - "Бомбоубежище", "...ерть... фаш... антам", "...убей его..." - говорили, что дело происходило не в четвертичном периоде.
Только солнце да Норд-ост остались прежними, потому что до сих пор им было как-то и наплевать на всевозможные там линии, даже если это и линии фронта. Только солнце. И только Норд-ост.
В утробе театра прохладно. Прозрачно над головой. Безветрие.
Поверхность ж.б. плит шершавая, выщербленная - какой и должна быть поверхность ободранного, обнаженного, чистого железобетона. Большой квадратный зал порос редкой остренькой травкой. Здесь - арена. А на сцене - просто галерея для почетных зрителей: их немного. Они сидят на чёрных широких скамьях с удобными наклонными досками для подпора спины, когда гостю захочется отдохнуть от напряженного положения внимания. Гости неспешно беседуют, переговариваются, сообщают последние новости, слегка наклоняясь к собеседнику.
Посредине арены, чуть в стороне от пересечения диагоналей зала, зияет пролом, видимо, от паршивенькой авиабомбы. Пролом неправильный и естественный. Он ведет в подвал. Его удобно использовать в трагедии. Для "ада" или просто для выхода актёров: "Он выходит, и мечется пламя факела на сквозняке над его головой".
Днём в театр нередко заглядывают парни из "гаража". Это удобно: по дороге, и не надо тащиться до вонючей дощатой будки за "гаражом". Но никто не присаживается на арене. Она чистая - трава да щебенка кое-где. Чаще прячутся под сохранившимися лестничными маршами: там темно и душно. Кое-кто устроится на покатом перекрытии амфитеатра: здесь просторней, легкий сквознячок отгоняет запах и приятно ласкает ягодицы. К тому же отсюда можно наблюдать действие, которое разворачивается на освещенной небом арене: трепещет под ветром трава, и одинокий актёр в белом задумался над словом, которое скажет в следующее мгновение.
Стах присел на арене. Не посредине, над проломом, - хоть и соблазнительно оплевать саму память "штучки", ворвавшейся сюда без спросу и наделавшей столько дыр. Просто ему было чуждо мелкое заглазное неуважение к смерти, пусть к такой крохотной.
Примостился с краю, у стены. Да и немыслимо было загадить чистоту этой арены. С краю же в полдень упадут косые лучи солнца. Значит дерьмо быстро высохнет и превратится в прах. А потом из него прорастет острая реденькая трава...
Было жутковато сидеть под высокой, склонившейся в раздумье - упасть или не упасть? - стеной, обвешанной похожими на плоские барельефы великих людей кусками штукатурки, и на виду у амфитеатра и галереи с почтенными старцами.
Странное ощущение тысяч глаз, пожирающих тебя, жаждущих откровения, мудрости, действа.
Стах встал, затянул концы рубахи потуже, вышел на средину, ближе к пролому, Чтобы вокруг получилось больше пространства.
Над головой его светилось глубокое небо с черными балками внутри, Скользили темные птицы-тени. Сопел и возился ветер, сталкивая с карнизов песчинки и струйки пыли.
Из пролома, словно прозрачный холодный парок, поднималось неуловимое дыхание опасности.
Амфитеатр, галерея, балконы ломились от народа. По рядам пробегали водоносы с глиняными кувшинами на голове, или с небольшими мехами под мышками и с деревянным ковшиком в кожаной петле на поясе. Старцы пили, оглаживая бороды. Молодежь буйствовала на галерке. Появлялись стройные девушки в сопровождении старух и ухажеров. На стенах в ряд, как синицы на проводе, уселись пацаны: щёлкали орешки, а скорлупками запускали в гудящую толпу.
Он поднял руку ладонью вверх.
- Эй, - произнес он. И еще, - Эй, послушайте!
Шум стал оседать, как пыль позади мотоколонны.
Глаза всех обращались к нему.
Он видел тысячи этих прозрачных радужных капель, похожих на маленьких влажных медуз с чем-то темным внутри. Из капель вытекали нити света, тянулись к нему, Стаху, стесняли, опутывали его с ног до ушей, вязали - тончайшей светлой паутиной.
- Нет,- возразил он, выпутываясь. - Нет, вы послушайте!
Голос звучал незнакомо: слишком густо, мощно, - так, что он даже не поверил, что это именно его голос.
- Я Стах. И я хочу говорить с вами!
Этот, шедший из его уст, но НЕПОНЯТНЫЙ, каменоломный голос перекрыл последние выкрики, заколебал стены и перекрытия, возвратился мгновенно, но уже голосом самих стен и снова бросился в переходы, пустоты и закоулки здания.
Стряслось чудо.
За спиной его был Некто.
Некто вдохнул в него этот Голос.
Он знал.
Некто существовал лишь для него, как сон, как бред, как любовь, как припоминание, как древний бог, который не ленился изредка вдохновлять своего любимца-героя, преображать его в бога же, как детство...
Детства не было.
Было нечто.
Некто.
Герой радостно сорвал с себя путы их взглядов, их ожиданий. Собрал в кулак. Намотал на руку. Притянул к себе. Так говорили герои.
- Граждане!
Его голос осторожно уперся в треснувшие стены. Подпер их. В бетонные блоки. Прогнул их и поколебал, и ощупал, испытывая прочность. Проник в сто тысяч ушей - в эти крохотные радары народа. Охватил неуловимое тело воздуха, наполнявшее миллионоуший ансамбль театра, спрессовал его в прозрачный кристалл, бережно принимающий и повторяющий тончайшие письмена, гармоники его голоса.
- Люди!
Голос его существовал, небывало, несбыточно, принося наслаждение, высокое, как тоска, как смерть. Он создавал слова. Отдельные. Существующие. Телесные. Ну, живые, что ли...
- Я Стах, братья!.. - Помолчав, добавил,
- Сёстры!
Огромный облак дыма проволочил свою тень по их напряженным., ожидающим лицам.
- Отцы!
Голос Стаха прорвался сквозь порыв ветра. Да нет, сам длинный порыв этот застыл вдруг и зазвучал.
Стах, не опуская руки, медленно повернулся к галерее старцев и почувствовал, как напряглись нити, следуя за его движением.
Он же стал свободен.
Почти счастлив.
Ему казалось, он уже всё сказал.
Ему хотелось еще говорить: его ведь слушали.
- Ма..., - начал он...
На раскрытую ладонь посыпалась известковая труха.
Театр безмолвствовал.
Над проломленными перекрытиями крались рыжеватые клочья дыма.
Стах почувствовал пустой холод за спиной и резко обернулся. Позади была дыра в подвал, и оттуда поднимался неуловимо холодный ток воздуха.
Снаружи, с бетонки, послышался шорох.
Стах подобрался мгновенно - как сорвался, как сотни раз срывался в разинутый люк, в небо.
Пересек арену и через пролом в стене бесшумно выгнал на бетонку.
- Ура! - заорали пискляво девчонки метрах в двадцати от Стаха и с палочками наперевес бросились в атаку на развалины...
У официантки было очень жирное лицо. Всё в мягких складочках. Круглое, как масленица, блекло-розовое, нахальное, торговское. И она всегда недодавала копейки.
- Без пятнадцати! - тонко и гнусно вопила она, напирая животом на парней и помаленьку вытесняя их из столовой.
- Без двадцати, - сказал Алик громко и, неожиданно для себя, с размаху хлопнул ее по необозримому заду.
Официантка на миг ошалела, и ребята проскочили в столовку. А Алик, густопурпурный, вылетел на улицу, торопливо свернул в переулок, перепрыгнул канаву, отрытую под газопровод, и полез в гору прямиком, чтобы сократить путь. Тем более, что автобусом еще и не пахло.
Тропка шла нешироко. Под протекторами бутс шелушилась каменная крупка.
Алик сильно наклонялся вперед, опираясь на всю ступню, подтягивая одну за другой отяжелевшие от сидения и еды ноги. Но потом он вошел в ритм, и идти стало легче. Тесноватая рубашка начинала сдавливать ходившие ходуном ребра.
Хинно пахло полынью.
Когда он поднялся выше старых дымовых труб, внизу по серпантину замелькал "пазик", автобус.
Утонула под ноги новая гигантская труба (для двух технологических ниток - 5x185м - сразу) и столбы сыпучего дыма над старыми трубами.
Алик выбрался на дорогу.
На последнем её отрезочке перед цехом ещё никого не было. А там, в конце дороги, вздымался стройный скелет ж.б. конструкций, разинув чудовищную дыру ворот.
Алик остановился. Отдышаться. И посмотреть вниз с взятой ещё раз высоты. По тропинке, где-то посредине склона, гуськом карабкались женщины. Они опоздали на автобус и теперь спешили.
Женщины были заняты на земляных работах: рыли, вернее, долбили траншеи в мергеле, котлованы под фундаменты.
Старые и не очень старые, высокие и маленькие, рыжие и черные, и не разберешь какие, они закутывались до глаз платками - от солнца и пыли, повязывали на рот и глаза марлю и становились одинаковыми. Только по манере держать лопату, швырять и ругаться их и различали.
Они поднимались по склону, переваливаясь, как утицы, и ветер задирал хвостики их белых косынок.
Внизу, от подножия горы до побережья узкой длинной полосой сгрудился город, эта сторона, с банками цементных силосов, грузовой пристанью, ремонтным доком, с эстакадами нефтепровода. Дальше сквозь слоистые испарения мерцала бухта, тускло, глазом мертвой рыбы.
Мощные деревья дыма наклонились к бухте. Береговой ветер гнал дым на ту сторону. Ветер был несильный, но упорный. Дышать стало легче. Низко над гребнем гор засверкало миллиардами промытых электрических свечей солнце, и тени заводских труб тяжело грохнулись на город.
Тень новой трубы протянулась так далеко, что, казалось, перечеркнула весь город вместе с бухтой, грузовым и морским портом, как обыкновенную грамматическую ошибку.
Где-то за поворотом настырно ныл автобус.
Алик отвернулся от присасывающего взгляд пространства, ссутулился и пошел в цех, сквозь несуществующие ещё, но уже скрипучие ворота.
"ВОРОТА ХРИПЛЫ..."
Пиво темно-медовой струей рушится в кружку, воскресая со дна её горой белоснежной пены. Стах любит пиво. Но не сейчас: сейчас работа, целый гигантский рабочий день.
Очередь подходит быстро. Стах берет колбасы, три салата из помидор с постным маслом, четверть булки хлеба. Звякает о стойку обязательным полтинником.
Ест медленно, с удовольствием, тщательно вымакивая хлебом помидорную юшку с ржавыми солнцами масляных капель. Потом цепляет розовые, зеленоватые сбоку помидорные дольки легкой, почти игрушечной в его руке алюминиевой вилкой.
К нему подсаживаются знакомые парни, командировочники из Краснодара, шутят. Он тоже шутит. Грубо и очень скучно. Что-то вроде: "Ну, как переспали..."
Напротив завтракает Борис. Допивает вторую бутылку молока. Рассказывает что-то соседу. Щурит татарские глаза. Сквозь общий говор доносится его детский чистый сопрано, никак не совпадающий со старообразным темным и сухим лицом.
"Опять о дочке завел. О жене. О том, как здорово возвращаться домой после всего: после работы, после командировок, после неприятностей с начальством и даже после премии..."
Стаху хочется длинно выругаться. Но он ест молча, торопится, откусывает огромные куски омерзительно нежной любительской колбасы.
...она стояла в очереди с таким алюминиевым листиком в руках и ставила на него салат, тарелку с куском хлеба, полупорцию котлет, кофе. На ней были те самые чёрные отутюженные брючки и чёрно-травяной, пестрый, мушинный свитерок. А на тёмном лице ничего не было, кроме глаз, носа и губ. Но мне сразу показалось, что у неё над губой справа маленький шрам. Я никогда шрама у неё не видел, но мне до сих пор кажется, что он был, потому что из-за него я никак не мог отвязаться от её лица, И возле неё вертелся этот самый Борис со своим гермофродитским голосом. Но она его почти не слушала. Вернее, слышала и даже отвечала изредка, но всё равно казалось, что она слушает не это его сопливое "пение", а другое - голос из-за спины, никому больше не слышный. И у неё наверняка был шрам...
Я тогда ничего не хотел. После дембиля. Когда всё было так заманчиво. И бумажное рваное знамя с жирной надписью "дембиль" было, как знамя свободы. А мы с рёвом мчались к вокзалу в последний раз на грузовиках, в последний раз все вместе - под виадук.
Мы ещё держались друг друга, но уже стали разными, разномастными: вельветки, рубашки, футболки с запахом каптёрки, гимнастерки, снятые с салаг учебной роты, и даже одна кожанка - у Бура. И я орал со всеми до хрипоты. И мог сесть в любой поезд, уехать в любую сторону. Чёрт его знает, почему мы выбрали этот: там были еще два - на Москву и на Баку. Наверно этот пах особо - морем. Даже сквозь вокзальную вонь. Это потом уже море запахло углем, нефтью, цементом...
Но тогда я ничего не хотел. После того как посеял там эту штучку, которая называется памятью. Я ничего не помнил и ничего не хотел. Любая женщина могла стать моей. Я был просто неотразим. Но и этого я не хотел. Ни женщины. Ни удачной работы. Не хотел обнимать родичей, которых всё равно нет. Не хотел рассказывать, хвастать, изображать героя, мученика, рубаху-парня. Нет-нет, никому, ничего. Главное - идти по улице, расстегнув верхнюю пуговицу рубахи. Идти, куда хочешь. Шляться, ни о чем не думая. Никому не уступать дороги, не отдавать чести. Даже патрулям. Даже бате. Даже этому гаду - начштаба.
Мы влезли в поезд и вывалились всей оравой здесь. Даже то, что никто о нас не заботился, не было где переночевать, а все столовые как в гальюн провалились - даже это было приятно. Потому что это была свобода...
И всё кончилось в этой столовке? Или началось? Неужели это называется памятью - когда больно притронуться к тому, чего уже нет и не будет?! На кой чёрт мне память? Стоило тогда вытряхивать из меня всё то дерьмо, которое называют детством, прошлым?.. Кому нужно, чтобы она тысячу раз брала те же дрянные котлеты. А я, как идиот, тысячу раз заказывал бурду, которую здесь величают борщом, и лез к ним за стол, и разыгрывал добряка, и тряс жёсткое борисово плечо, и небрежно приглашал "кутнуть на прощанье" втроём, и бился, как доходяга, которого ловко подрезали, когда он думал уже, что совсем выпутался...
А ведь это было. И меня трясло, я не понимал, что. И всякий раз, когда я глядел на её шрам, на её непроницаемое лицо, - я чувствовал себя так, будто получил "под дыхало", точно в солнечное сплетение, сапогом. И я уже знал, что не вывернусь. И ни на какие кругляшки не променяю это удушье...
Стах прикончил салат, кусочком корки обтер тарелку, поднялся. За окном на разной высоте проплыли головы и плечи парней.
Хрипло протрубил автобус.
"ВОРОТА ХРИПЛЫ..."
Чудовищная медуза тишины прилегла здесь, облепила каждый выступ, каждый гвоздь, каждую балку, заполнила все щели. Покоилась. Придремала. От этого в цехе, казалось, было еще прохладней, сыроватей.
Сторожевая собака, тявкнув для порядка, удалилась в конуру: дежурство кончилось.
Но и этот звук запутался, канул в студенистом теле тишины.
Алик сунул руку в обрезок трубы, нащупал ключ. Отомкнул бытовку. Сбросил с себя рубаху, стащил джинсы. Пару секунд набухал свежестью, щекотными запахами неструганных досок, клея, мазута. Потом сдернул с гвоздя спецовку х.б., влез в нее привычно, как в форменку или в скафандр.
На секунду в нем напряглось привычное ожидание команды: "По машинам!" - но тут же потерялось, отскочило, закатилось в темный закоулок маленькой железной деталькой, даже звякнуло там, перед тем, как исчезнуть.
Взвизгнул тормозами автобус.
По цеху разбрелись голоса.
Тишина испуганным светлым шаром взвилась и исчезла в ослепительной высоте утра, оставив пустоту.
И всё-таки некоторое время было еще тихо.
Потом забулькал мотор.
Известковая раковина пустоты сразу наполнилась: лязгом траков, припадочным стуком отбойных молотков, ревом дизелей, воем и посвистыванием эл.приводов, бранью, шипеньем, скрежетом - грохотом работы.
Дверь с треском рванулась в сторону, и в бытовку ввалилась бригада.
Бур работал на монтаже вращающейся печи в бригаде Армяна. Он взял кувалду и принялся долбать по выступающему краю обечайки, который Салага только что раскалил ацетиленовой горелкой добела.
Металл понемногу подавался, утопал, тек. Вскоре края железок сравнялись.
Армян - низенький, короткорукий, с сизым, в крупных складках кожи, лицом - взглянул и решил сваривать.
Он понимал дело. Бригада при нем вырабатывала 150-180-200%. Армян никого не гнал в шею, а только давал задание и сам вкалывал без перекура. Хотя нельзя сказать, что этот Армян был - малина. По крайней мере филоны драпали из бригады со свистом и без всяких там уговоров.
Бур перебрался на другой стык и снова схватился за кувалду. Спина у него уже взмокла. Но он только входил во вкус. Он всегда свирепел от работы, особенно, если дело двигалось туго.
Салага к тому времени успел смыться на шлам-бассейны и толковал там со стариком-слесарем, тыча пальцем в чертеж на замызганной синьке...
Алик поднял плиту футеровки, подтащил ее к люку, бросил, вернулся за другой.
Схватился за край плиты, весь подобрался, скрутился в комок. Плита медленно отлипла от грунта. Пальцы Алика побелели. На них ярко обозначились синие шрамы.
Невдалеке ДТ-344 потащил куда-то броневой лист. Стало невыносимо: лист издавал тропические визги: казалось, там не спеша распиливают живого тигра.
...в той, приснившейся жизни, которая - детство, играл на скрипке. Учитель говорил: "Есть способности. Можно рассчитывать стать первой скрипкой в очень приличном оркестре". Был слух. Даже очень приличный слух. Если больно играть слишком громко, а ошибка в четверть тона у соседа по школьному оркестру доводит почти до истерики - это вовсе не плохой слух.
Однажды даже закричал, чтобы заглушить фальшивую ноту. И не знал, что поделать, оттого что приходилось играть в полную силу: публика должна слышать... После концертов дрожали руки и хотелось плакать.
...Потом умер отец.
Тигра распилили. Только изредка из-за поворота бетонки вырывалось приглушенное рычание и хрип вперемешку с лязгом траков.
Алик подтащил последнюю плиту. Поставил ее "на попа", продел в дыру посредине стальной трос. "Вира!" - покрутил пальцем в воздухе.
Юра дал вира. Трос напрягся, и шишковатая бронеплита (сталь Г-18) подпрыгнула и завертелась в воздухе, как свинья на удочке. Юра следил за ней, высунув из-за щитка лебедки свое круглое, красноватое от ветра сытое лицо с маленьким ястребиным носом. Бусины его глаз казались издали черными. Жесткие пальцы не спеша играли кнопками - "пуск", "стоп".
...по четвертому разряду. Временно. Вечером - "Курсы радистов", шесть месяцев уже побоку. Месяца через полтора виза в кармане и - в загранку. Документы уже давно поданы. А там - монета, форменка, жизнь. Скорее всего возьмут на новый танкер, тот, что недавно притаранили из Японии. Он пока в доке. И ожидает, как возлюбленная - ха, ха - новобранца. Говорят, там, на танкере, культура: медные ручки, панели под дуб в кубриках и каждому - отдельная каюта, пусть маленькая, да отдельная. Правда, кое-что уже растаскивают помаленьку: зеркала, например, или там медь. Но все равно много всего такого ещё останется. Говорят, этот новый - больше всех танкеров, приписанных к порту, и уступает только "Волге", а шику в нем побольше, конечно...
Юра перекинул защелку и смайнал. Плита ловко втерлась в люк мельницы. Там её сразу перехватили и поволокли.
Работа что-то не клеилась.
"Файрам - буркнул Хохол, - файрам! Перекур."
Федор и студенты не спеша выкарабкались из мельницы.
С мостового крана спустился Николай: у него нюх особый на перекуры.
Стах сбросил на грунт кислородный баллон,
- Эх, какие девочки в Норвегии! - Хитро завел Хохол, присаживаясь на обрезок шпалы и прикуривая. - Любили нас. Приедешь, бывало, а мужа нет...
- А ты - к ней под... бок, - подчеркнул Федор, и его примятое психованное лицо с электрическими, кошачьими глазами и небольшим перебитым носом сморщилось от смеха и покраснело.
- Нет, ты погоди, - отмахнулся Хохол. - А она, глядишь, тащит уже того-сего. Да. А там муж приедет. Ну, сядем чинно-благородно, выпьем, закусим. Он - муж то есть - и с копыт. Заснул, значит. Да... Тут уж ты не зевай, значит.
...вернулся из плена в дырявых галифе, с вещмешком за плечами - правда не с пустым: иголочек там захватил, того-сего, с бесполезным знанием немецкого: файрам, цум бефель, герр зольдат, нуммерахтцигдрайсигфирундфирциг, вифиль костет, штильгештанден, ист тот..., с тусклыми воспоминаниями: "Видишь, он в настроении. Подлетишь.
- Ферцайунг!
- Вас абер?!
- Нуммерахтцигдрайсиг... - и смирно стоишь, а если он ничего, не гневается: тоже свой брат-солдат, ты ему:
- Раух, - табачку, значит, нельзя ли? Но в основном, меняли; на хлеб, на сахар, на подметки, - кто во что горазд... Нуммератцигдрайсигфирундфирциг... Но тогда хоть кормили ещё кое-как...
- А то еще в Руре, на шахте работать приходилось. Крали - страшное дело. Всё крали, что под руку... Они тоже крали, но с разбором, правда. А чаще предпочитали не рисковать, менялись с нами: мы украдем, а они выменяют на продукты. И так головой покачают, дескать "ах, руссиш, руссиш!".
А хитрого в нём, Хохле этом, - ничего не было: только и всего, что глаза - все в мелких складочках, большие такие, бледно-голубые, всегда влажные, да еще то, что исхитрился шестой разряд получить и грабастать поэтому большую часть бригадного заработка: в бригаде ни у кого выше четвертого разряда не было. Да насчет этого исхитрился: мотоцикл приобрел, корову там, живность всяческую и вдову с домиком...
Подошел Юра. Примостился, между Стахом и Аликом. Прислушался. Закурил.
- Голодали это да, сначала, когда в Польше... - продолжал Хохол свой нескончаемый рассказ, - ну, хоть живы...
"Дай прикурить", - наклонился Стах к Юре.
...кривой красный нос. И вообще он сильно смахивает на еврея. Но по паспорту - русский, этот Юра. Он так сразу и достает паспорт для тех, кто сомневается. А насчёт носа поясняет, что это у него из-за травмы.
Рассказывает, что у него девчонка где-то. Учится. А летом приезжает к нему. И ещё он говорит, что ему плевать вообще-то. Просто лень завести другую: некогда. И так он дома только ночует, из-за курсов радистов. В армии он тоже был радистом. Но это совсем не то, что на танкере.
Неплохой, парень этот Юра. Только почему-то иногда хочется уложить его ненадолго, неопасно так съездить по зубам. Особенно когда он толкует про травму, когда рассказывает о своей студентке и о том, что и как он с ней делает...
Ещё паршиво, когда он из кожи вон лезет, чтобы уверить всех, что ему недолго здесь осталось вкалывать - только до визы, и когда начинает расписывать загранку, боны и шмотки, которые выудил в порту.
И так здесь почти всё временно. Те двое из техникума - на длительной практике. Они по очереди спят в мельнице, потому что всё равно им не заработать с их вторым разрядом. И Федька - он здоровый, как конь, хоть и невысокий - тоже уходит: у него на судоремонтном знакомый начальник цеха. Обещает ему 120 р. оклада. Да работа не пыльная. Хотя Федька от работы не бегает. В нем - мотор. Бывает, чуть приляжет на доски, уставится зеленым глазом в перекрытия. Морда красная, сам курчавый, рыжий - чисто шкипер. Вдруг - вскочит и давай кувалдой молотить. Нет, Федька не то что Юра. Федька стоящий парень. В бригаде он самый стоящий. И не бубнит, что уходит. Просто уйдет и всё, потому что почему бы не устроиться на судоремонтный, если берут...
Стах закурил сигаретку. Привалился к фундаменту привода мельницы и стал следить сквозь колечки дыма, как Федька задирает студентов, предлагает побороться, доводит: "Ну вы вот, инженера, скажите, а почему футеровка ежом идет, каблуками то есть?"
Алик опрокинулся, лег на спину на подложенную доску. Засунул скрещенные ладони под мазутно-черную коротко стриженую голову. Глядел куда-то в себя смущенно прищуренными глазами. И были глаза его темны в ободке тонких, воспаленных, как от онанизма, век. И реденькие монгольские усики странно торчали на бледном, словно припудренном цементом, лице. И было выражение его лица таким, словно собирался он сейчас молиться.
- Хочешь женщину? - спросил Юра.
- Нет.
- Вон ту, видишь? - Юра махнул в сторону штукатурщиц, замешивающих раствор. - Обед, и она твоя.
- Нет-нет, не надо. Не надо говорить о них.
- А эту? - указал Юра на высокую, тонкую и злую девку. Она выгребала из траншеи мергель, который, две другие, плотные и замотанные до глаз платками женщины обрушивали туда кайлами. Она далеко отшвыривала кучку камней, чтобы не сыпались в траншею, и снова скребла шуфельной лопатой.
Потом она выпрямилась, коротко обругала кого-то, люто посмотрела в сторону парней из-под размашистых, густо накрашенных бровей.
- А ту, вон ту, гляди - вон, вон идет - ту хочешь? - не унимался Юра.
Там по цеху пробиралась женщина в черных брючках и свитере, изредка пригибаясь, чтобы не удариться о низко подвешенную балку или торчащий кривым пальцем указующий уголок. В руке у нее был пустой чайник, и она помахивала им - для равновесия.
- Моя баба, - сказал Юра, и его нос еще больше покраснел, а глаза залоснились. - Ну, как она тебе, Абрам.
- Нет, она тебе не по зубам. - Алик подошел к Юре впритык. - Меня зовут Александр, - шепнул он Юре на ухо, - и если ты еще раз ошибешься, то некому будет вонять в твоей отдельной каюте на твоем фуевом японском танкере...
- Да ну, что ты говоришь. Нет, это правда?
Юра выплюнул догоревшую до мундштука папироску...
"Я сказал - Не по зубам. - И вдруг стало страшно: что, если "по зубам"? Хоть этого не могло быть. Но что, если вдруг..."
"Нун, енде мит файрам! Вег! Вег, керлен! Махен вир унс ан ди арбайт! Подъем! Кончай, кончай филонить! Давай-давай-давай!" - засуетился Хохол.
Парни медленно и неохотно подымались, потягивались, тащились, кто куда.
Решили закончить футеровку. Достали из бытовки асбестовые полотнища, побросали в люки мельницы, расстелили, стали пробивать отверстия для болтов.
Стах притащил два ведерка толстых (Ф40) маслянистых болтов, подал их в нижний люк.
В стороне возился Алик, не в силах оторвать плиту от пола. Он почему-то снял рукавицы: видно, рука не влазила под край.
Стах схватил обрезок арматурного железа, служивший ломом, поддел и приподнял плиту.
Она пришла лишний раз: почти месяц она приходила два раза в день, набирала воды и уходила. А тогда она пришла третий раз, небрежно помахивая пустым чайником.
Что-то было в ней такое. Её нельзя было не заметить. Среди пестрых платков и грязных комбинезонов ее фигура возникала, как острый полет ласточки в кутерьме воробьиной стаи. И потом, она пришла лишний раз.
Многие поворачивали ей вслед голову.
"Двадцать пять. Ей, наверно, лет двадцать пять. И десять из них ей вслед поворачивают голову".
Ещё он подумал, что было с десяток парней, вслед которым она поворачивала голову. Но эта мысль промелькнула так, мимоходом.
Стах как раз поднял плиту.
А она шла прямо на него.
Стаху показалось, что она собирается пройти сквозь него.
Он упёрся - подбородком в рыжих пиках щетины и взглядом - ей в глаза, и она остановилась. На секунду. Потому что, когда так сопротивляются, невозможно пройти сквозь человека.
Потом она прошла мимо.
Стах постоял ещё немного, прижимая плиту к груди.
Отшвырнул плиту, и она упала ребром на другую. Чугунная плита от такого падения раскололась бы, а эта просто соскользнула. Всё дело было в составе. Её марка "Г-18" означала, что в её составе много марганца...
... они сидели с Володькой и экспериментировали, сталкивая со стола кусок черного хлеба с маслом....
....Я знал парня. У него был настоящий голос. Такой, что когда утром он пел, пробираясь по коридорам общежития в санузел, на него не орали, как на любого другого. И тот, кого будила его песня, просыпался без мата, потому что голос певца был, как во сне.
Самое смешное было то, что он не так уж любил петь. Хотя, по правде, он с удовольствием пел бы. Просто у него не было денег на учебу, а когда парни скинулись, чтобы платить старухе-учительнице, - он послал всех в одно место и поступил в радиотехникум, где была приличная стипендия.
Хотя я знаю, что он все-таки пробовал поступить в музучилище. И знаю, что на прослушивании один педагог даже прослезился и сказал громко: "Родной мой! Да у Вас же золото в горле!" Но другой, старикашка, подошел к нашему парню в перерыве и сказал, постучав куда-то в плечо своими высохшими костяшками: "Не слушай ты их. Не знаю, как насчет золота, но хлеб у тебя там есть, - а потом подумал и добавил, - с маслом".
Только тот парень все равно ни черта не поступил в училище: у него ничего не получилось с теорией...
Самой высокой нотой дня был взрыв.
Взрывали скалу, чтобы освободить место для дробилок.
Когда адская машина работы гремела, кажется, на пределе, наступила тишина. Все смолкло. Люди торопливо покидали цех. Но эта тишина была - как засада. Там, в самой её глубине, по самой середке что-то готовилось, прессовалось, копило опасность.
Стах не ушел в укрытие.
Он забрался в щель между корпусом главного редуктора (УЗТМ6, 180 т.) и зубчатым колесом главного привода (Ф 5м) и прилег на широкую доску. Здесь хорошо дремалось обычно в обеденный перерыв.
Почти мгновенно надвинулось забытье, тяжелое, как корпус главного редуктора, головокружительное, как затяжной прыжок или как беспамятство.
Тишина.
Где-то панически звякнула лопата - словно подавилась собственным звяком.
Детски беспомощно заулюлюкали предупредительные свистки.
И снова тишина.
Ожидание.
Все звуки, как мусор в водяную воронку, ныряют в ожидание.
Ти-ши-на.
На склоне горы ветер кружит несколько сухих травинок. Они бешено и безмолвно вращаются вокруг невидимой оси, словно прилипнув к прозрачному ротору.
Смерчик не спеша, покачиваясь, соскальзывает к цеху.
...степь с белыми выгоревшими глазами. И ветер шевелит травинки.
Подошвы бутс лейтенанта слева и впереди - совсем немного впереди - впечатываются в бурую шерсть степи. Остаются следы, неглубокие, овальные.
Почему он видел эти следы?!
Он не должен был их видеть. Но это было свыше его сил. Он шел справа и чуть позади. Тонкая фигура лейтенанта казалась надежней железобетона.
А впереди громоздилась гора ящиков с взрывчаткой, которая называлась теперь концентрированным зарядом и которая почему-то не взорвалась. Хотя Стах сам видел этот реактивный огонек, который нырнул в змеиное тельце шнура.
- Зачем туда идти? Прошло совсем немного времени.
- Ждать некогда. Скоро пойдут танки синих. Заряд должен быть взорван.
Черно-рыжее дерево взрыва.
Ослепительные глаза степи.
Впереди никого.
И коротенькая новая память прокручивает снова и снова эту крохотную катушку.
Цепь. Расстояние - пять метров. Крошечные столбики детонаторов в пальцах.
"Осмотреть. Вставить ДШ. Обжать шейку плоскогубцами". Острый хлопок. Сосед слева тупо смотрит на свои пальцы, на которых - какие-то розовые лохмотья.
"Не подходить. Продолжать работу".
Тонкий осипший голос старлея приближается.
Тонкая боль, которая всё время теперь мучает Стаха, находит вдруг свою собственную отчетливую форму - голоса старлея: "Встать!"
Надо встать. Посреди всего бела света. Встать и сказать - да, я был неправ тогда, когда перед всем строем кричал, что умным не место в армии. Когда я орал тогда на старлея. И теперь знаю, что был неправ. Ведь только потому, что там был он... Только потому, что там был ты, я вышел оттуда - сильнее, чем когда нас привезли туда, словно стриженых баранов.
Это важно.
Теперь я знаю, что глупые солдаты - убийцы.
Кто знает, был бы я сейчас чист, был бы я жив сейчас, если б тот незнакомый офицер не застрелился.
Он был умный. Живой. Но не нашел выхода.
Это невыносимо, когда не находишь выхода.
Когда кругом умирают какие-то усталые и озлобленные посторонние люди в грязных комбинезонах, а ты - за забором автоматов - не находишь выхода.
И снова впереди и слева от Стаха шагала ослепительная степная тишина. И громоздилась тенистая груда концентрированного заряда...
Смерчик легко пересек ж.б. площадку перед цехом, но наткнулся на ящик из-под болтов и рассыпался на отдельные бесформенные мусоринки.
И тут же, словно дождавшись момента, тяжело, с оттяжкой ударил взрыв.
Воздух затвердел. Стал несжимаем, как вода. Заметался, вырвав Стаха из забытья, колебля конструкции, стены...
Весь мир затрясся, как паралитик.
Только после этого, чисто физического ощущения Стах услышал грохот - хлипкий отзвук того, другого, безымянного удара, расплющившего земной шар, и память, и детство Стаха - как серию радужных мыльных пузырей.
Потом вокруг замелькали, посыпались обломки мергеля. Немного погодя (но гораздо раньше, чем можно, чем рассеялась радиация) появились люди. Они размахивали руками и обсуждали последствия взрыва (смешные марионетки! разве перечтешь, сколько их - последствий - шатается по белу свету?).
Взорвали удачно. Скала расселась, стала рыхлой.
Потом сверху спустили рабочих на веревках, чтобы стронуть, ошелушить то, что совсем слабо держалось на склоне и могло в любую минуту рухнуть. (Но Стаха еще не заметили).
Рабочие висели в своих веревочных петлях, как шелудивые полузадушенные кошки. Но они всё ещё ковыряли что-то там в склоне.
Вниз то и дело срывались куски мергеля.
В свете двух электролампочек каждый предмет давал две скрещивающиеся тени. От этого за каждым предметом чудилось распятие.
В камере тонкого помола храпел студент. А в камере грубого помола ржала почти вся бригада, не считая приблудных, которые тоже спрятались в мельницу от взрыва.
Все дело было в Федьке. А Федька, как обычно, подкалывал второго студента. И сам заливался при этом больше всех.
"Вчера в городе, - повествовал Федька, - тот подцепил его бабу. А он с дружками того и встретил. А дружков - человек двадцать. Потому что молокососы иначе и не ходят, как вдвадцатером. Ну, тот не сопротивляется, конечно. Студент тащит его в сторонку и - в зубы..."
Федька зашелся смехом до упаду. На глазах у него навернулись зеленые слезы, а лицо стало - как тертая морковка с кровью. Он хохотал так, потому что, оказывается, этот верзила-студент так и не сшиб того с ног, как ни старался, ни с первого, ни с последнего удара, это и доказывало всем, что студент - молокосос, несмотря на все свои килограммы, сантиметры и несмотря на здоровенный жестянный перстень, а так же на то, что он ежедневно "газует", т.е. как воду хлещет перцовку. Нет, нет, он никогда не был в десантных, и не будет.
... Нет. Федька хотя и служил-то всего-навсего механиком, но уж не позволит себе бить десять раз по морде не сопротивляющегося противника. И не станет ходить по городу вдвадцатером. Вдвоем, втроем, впятером, может быть, потому что в комнате их - пятеро... А если уж напьется, то только один... И если будет бить кого, то только на свой страх и риск. Поэтому он имеет право теперь посмеяться вдосталь...
Студент смертельно оскорбился и стал похож на обиженного медвежонка из мультика. Тогда уж захохотали все. Они так корчились от смеха на своих крестах-тенях, что студент не выдержал и сам расхохотался чуть ли не громче всех. И это показало всем, что хотя студент и молокосос, конечно, но из него может выйти неплохой парень со временем.
Алик не смеялся. Растянулся на куске асбестового полотна. Отдыхал. Не слышал. И так как он вплотную прижался к полотну, то его креста не было видно, словно крест вовсе усох, спрятался под ним, или даже в нем...
... купил её случайно у старика на толкучке. Что это был за старик, не помню. Он сидел в ряду, где продавались железки. А я искал ножик: тогда все пацаны увлекались ножами и очень ловко подбирали им наборные пластмассовые ручки. Но ножа я не нашел, а увидел Её. Это была она и не она. Но я сразу узнал Её в этой кучке нежных, золотистых, как канифоль, дощечек. Рядом лежала шейка, гриф, похожий на простенькую деталь колонны какого-нибудь греческого храма, или на отполированную ручку мотыги с улиткой на конце.
Старик продал её мне за триста рублей в 195... году. А учитель склеил Её из обломков, которые не были обломками: просто Она разошлась по швам. Она была старинная, широкая, с низким порожком и густым, как майский мед, голосом.
Учитель сказал тогда же, что готов заниматься со мной бесплатно. Он сказал, что музыка без меня проживет, а вот я без неё...
Но отец всё равно умер.
И была ведь ещё мать...
...Бригадир, бывший боцман по фамилии Загон, долго матерился, размахивая своими красными граблями. Он кричал, что пусть сопляков и малолеток посылают гальюны чистить, а не на солидную работу. Но он был дисциплинированный партиец, и ему пришлось зачислить новичка в бригаду.
Неделю возил мелкий лом во вторчермет. Потом дали наряд на чугун.
На товарной старался выбирать небольшие болванки. Но небольших было мало. К тому же напарник заметил и принялся нудно материться.
Я схватил болванку килограмм на шестьдесят. Когда я поднял ее достаточно высоко, чтобы положить на борт ЗИСа, я уже вымок. Пот брызнул струйками - как из лимонной корки, которую согнули и прижали. Поэтому, когда я положил край чушки на борт, я не видел борта: пот совсем залил мне глаза, я был похож на дырявый бурдюк с потом. Но самое печальное то, что этот тупой кусок чугуна не свалился в кузов, куда я его подталкивал, а снова упал на борт, вернее не на борт, а на пальцы, которыми я схватился за борт, чтобы удержаться на ногах. Боли я не почувствовал. Но когда выдернул пальцы, на них быстро набухала черно-пурпурная ртуть. Это выглядело, видно, ужасно потешно. Поэтому вокруг собрались остальные грузчики и хохотали до упаду. "Эй, парень, - орал один из них сквозь слезы, - ты что, газанул с утра?" "Нет, он уже неделю справляет свадьбу!"
Наплевал на кровь и схватил другую чушку. Она была гладкая с выпуклой стороны и налитая, как грудь, как вымя племенной коровы. Как туго она шла до колен. Наверно, ей очень не хотелось расставаться с землей, с кусочками шлака и кокса, в который она так плотно впечаталась. Грузчиков тошнило от хохота. А я ничего не чувствовал, кроме бешенства, против этой чугунной гадины.
- Так что, приглашаешь на свадьбу?
- Да у него штаны мокрые, - завыл кто-то от восторга.
- Может он насрал в штаны? - предположил другой.
Я выпрямился ещё на два сантиметра. Брезентовая спецовка промокла. Пот шел уже не из меня, а лил ливнем из какой-то дыры в безоблачном небе. Я купался в нем. Мне стало прохладно. Я ничего не видел из-под трехметрового слоя мутной горько-соленой воды. Потом вода стала даже не слишком соленой, почти пресной.
Я выпрямился на последний сантиметр и положил край чушки на борт, где-то там, наверху. Отдохнул немного. Внимательно посмотрел на неё: было неохота выпускать её из рук и приниматься за следующую. На гладком, чуть рябоватом боку ее сияли чудовищно красивые багровые мазки. Я никогда еще не видел такого грохочущего радостного цвета. Мазки влажно расползались по темно-коричневой матовой основе.
Я с сожалением отпустил чушку, и она, вильнув хвостом, свалилась в кузов.
За моей спиной бригада оживленно обсуждала мои успехи.
Тоскливо потянулся я за следующей мучительницей.
- Ну как? Приглашаешь нас на свадьбу? - нудно затянули за спиной.
Мне стало душно. Я выпрямился, как ванька-встанька, и заорал в животы, в плечи, в эти хохочущие мускулы. Я никогда больше так не орал, так бешено и грязно не ругался. Я воткнул в них тогда всё, всю ругань, которую я слышал за всю свою жизнь до тех пор. Я ругался впервые в жизни.
Тогда из их толпы вышел Иван, которого заглазно все звали Микулой Селяниновичем за небольшой рост и бешеные в работе руки. Он подождал, пока я выложил последние крохи своего запаса матерных слов. А потом просто, показал, как брать чушку на колени, потом на грудь, потом, поддав снизу грудью, влезть под нее и одним рывком, распрямляя корпус и руки, швырнуть через борт...
... Потом, когда уже не мог согнуться за следующей, оказалось, что рессоры ЗИСа прогнулись чуть ли не до предела.
Злость как-то сразу прошла.
А грузчики... Они не стали мне своими. Просто, это были ничего, неплохие парни.
Снаружи глухо долбануло. Мельница подпрыгнула и прогнулась тростиночкой.
Потом по ней забарабанил каменный дождь.
Парни живо отпрянули, от люка. И хохот в мельнице на мгновенье затих. Чтобы возобновиться, вскоре с новой силой по новому поводу.
После взрыва работа не клеилась. Не хватало то того, то другого. Кончились плиты футеровки.
Поехали на "дачу".
"Дача" - склад материалов - находилась слева от дороги на карьер, в узкой травянистой щели, у ручья, который сочился из-под оползня. Ручей был необыкновенно чистый, а вода в нем вкусная и прохладная. Приятно было погрузить в нее обветренные губы, отмачивать их, щекотать глотку язычком струи.
Бронеплиты лежали пачками, скрученные толстой проволокой. Стах и Федька рубили проволоку зубилами, остальные растаскивали плиты вдоль ручья.
Хохол ловил на бетонке машину с раствором. Машина нашлась. Подъехала. Вывалила раствор на траву. Все схватились за лопаты, чтобы замазать плиты, пока раствор не загустел, Алик и студенты черпали ведрами воду из ручья и поливали там, где раствор подсыхал.
Солнце жгло, словно сквозь линзу. Если б не ветер, несильный, но упорный, было бы нестерпимо жарко.
Кто-то сказал, что если на подсыхающий раствор помочиться, то бетон получится прямо таки железный. Решили проверить: оттащили в сторонку три плиты и помочились всей бригадой.
Хохол незаметно куда-то смылся. Он всегда исчезал, если предстояло бетонировать плиты. Впрочем, он уже отработал свое.
Плиты забетонировали. Николай обругал Хохла, незло, впрочем, и пошел бить лягушек. Остальные двинулись за ним: лягушки были штатным развлечением на "даче". Правда, Стах, Алик и один из студентов откололись ото всех и тотчас "залегли": двое последних в тени, Стах - на припеке.
В высоте всерьез занимался ветер очень похожий на Норд-ост. А здесь, у самой земли ветра почти не чувствовалось.
Всё белым-бело.
Белизна.
Белое солнце. Белая бетонка. Белые тени.
Высоко, над самым гребнем белого обрыва навис бульдозер. Нож его сверкал ослепительно и победно.
Над бульдозером проплывали белые облака.
Парни орали. Судя по воплю, они нашли лягушку. Жидко, с оттяжкой захлюпали булыжники. Потом крики затихли: вода замутилась.
Николай лихорадочно ковырял ломиком в ручье и тихо матерился.
... баба работает на карьере. На МАЗе. Она в два раза больше Николая. Каждый день к концу смены приезжает за ним, "чтобы не блядовал" после работы.
Она смотрит на него подозрительными белыми глазами. На ней фуражка козырьком назад и промасленный комбинезон.
Николай напился однажды в перерыв, и его застал мастер. Тот стал отпираться, хотя едва на ногах держался.
- Ты пьян. Иди-ка домой.
- Ни фуя, - возразил он.
- Иди. Я не допускаю тебя к работе.
- Ни ...
- Ты не можешь лезть наверх.
- Ни...
И он полез наверх прямо по конструкциям, как маленькая пьяная обезьяна, презирая лестницу. Вскарабкался на балку под самым фонарем цеха. Прошел по ней, раскачиваясь - былинкой на ветру.
Мастер стоял и смотрел, и ничего не мог сделать: там было 25 метров высоты и еще метров тридцать откоса - под той балочкой.
Вся бригада стояла и смотрела, как Николай доказывает, что не пьян. И вся бригада ничего не могла поделать. Николай доказал. Он прошел по балке, слез с конструкций и пошел на мастера. А солнце играло на его железной фиксе.
Никто не заметил его бабу. Она подошла сзади и тоже всё видела. Она была белее бетонки. В руках у неё была монтировка. Она стояла совсем рядом, в двух шагах от мастера...
Потом ручей запрудили выше и ниже по течению, и стали вычерпывать воду. Вскоре показалось дно. Лягушки не было видно. Тогда Николай сунул ломик под камень.
Она была там. Она ещё дышала. Грязноватое белое брюшко её дрожало.
Лягушка дернулась, флегматично закрыла глаза и улыбнулась до ушей. Но никто этого не заметил.
Камень долбанул точно по спине. Лягушка подлетела кверху. Шлепнулась в горстку не вычерпанной до конца грязи. Следующие камни похоронили её.
В это время ручей промыл верхнюю запрудку и пенистая мутная вода хлынула на место побоища.
Парни же, вспотевшие и оживленные, пошли к осыпи. Голоса их замолкли за изгибом ложбины.
... придремал на солнцепеке. Это осталось в нем от караулов - способность мгновенно отключаться и так же мгновенно пробуждаться: "Стой! Кто идет! Стой! Ложись! Стрелять буду! Предохранитель - вниз на автоматический. Затвор лязгает, как железная челюсть (ст3). Пост номер семь. Товарищ старший лейтенант! За время дежурства никаких происшествий!" ...
Тащится по чистой отполированной шинами бетонке старушечка. Пыльная память (так похожая на форменку х.б.) сложена - в её клеенчатой кошёлке.
"Всё забывается", - шепчет старушечка, склоняясь над Стахом, и в глазах её - вязкая, как болото, усталость. И нижняя губа её отвисла и свисает с неё тонкая паутинка слюны с капелькой на конце. "Всё забывается", - почти хрипит старушечка.
Тоска обжигает Стаха. Или это всего-навсего чересчур жёсткое сентябрьское солнце?
Все забывается? Это несправедливо! Есть вещи, которые не могут, не должны стираться, как старые рублевки.
Её волосы не потускнеют! И губы не высохнут... С них не скатится роса!..
А старушка бредет уже дальше. Присаживается в тенек возле Алика. Заглядывает в его раскрытые ночные глаза. Хитра старушка: смотри не смотри - не увидишь её, увидишь другое.
... кто его знает, есть ли у него кто-нибудь. О таком трудно подумать, что он от кого-то родился... Или что любит кого-то. Черт его знает, что у него там, за душой. Иногда у него такой взгляд, словно при нем рухнула тысяча Ташкентов.
А так, остальные - все кого-то ищут, или уже любят, или готовы полюбить. Вот, как и я... Когда был в зеленой шкуре, а она - в зеленой юбочке на две ладони выше колен. Мы редко виделись: раз в неделю, а иногда реже, когда бывал в карауле или на учениях, или в лагерях, а иногда чаще, когда ходил в самоволку или когда Стах уступал мне свою очередь, свою увольнительную.
Караул. Пост номер семь. Склад ВВ в степи. Однажды склад обстреляли из автомата. Если б он взлетел на воздух, городка не отыскали бы даже с увеличительным стеклом.
Тонны жёлтого "хозяйственного мыла" - тол. Тяжёлые масляные снаряды, тяжёлые зелёные караваи противотанковых мин.
... Отстукивали дежурство в свете прожекторов между складом и колючей проволокой. Это было похоже на сцену какого-нибудь заброшенного театрика. На свет "юпитеров" слетались влюблённые парочки. Одна парочка даже умудрилась войти в запретную, зону и - застигнутая воплем перетрусившего часового: "Ложись! Стрелять буду!" - легла. Но это похоже на анекдот, такой же, как тот, что какой-то парень уложил таким же образом батю и получил за это благодарность и отпуск домой. Такие анекдотики рассказывает почти каждый болтливый "старик" почти каждому "салаге".
...Она не прилетала на свет прожектора. Она проходила иногда днем с тяпкой или лопатой. И умопомрачительно вертела хвостом. Она ходила на огороды, где мы иногда крали лук.
... тогда встретились на огородах. Мы лежали в траве и целовались, как психи. Но потом она отстранилась вдруг и спросила: "Кто ты"? И у меня в груди открылась дыра, потому что я сразу понял, о чем она спрашивает. "Еврей". "Да? Я так и думала". Я сорвался туда. Мы молчали, а я все летел в эту дыру, и ветер посвистывал у меня в ушах. "Поцелуй меня" - попросила она. Я поцеловал, а на самом деле все летел и летел, и там дна не было... Я поцеловал ещё раз, и мне в рот набился холодный ветер.
Мы встали и пошли. Она спряталась в свои волосы. Они были у нее темно-золотые, как майский мёд. Она хотела, наверно, меня утешить. "У нас соседка твоей национальности. Она так вкусно готовит... Иногда угощает меня печеньем..." "Вот и всё, - подумал я, - нет уже нас. Есть твоя национальность, моя национальность. А как записать потом девочку? Русской, конечно. И она не станет приходить из детского садика в слезах и упрашивать тебя: "Мамочка, правда же я не еврейка!" И возвращаясь из школы, она не шепнет мне: "Папа, они меня обещают повесить, если Сталин умрет". И ей никогда ни один парень не скажет потом, через тысячу лет, лежа с ней в траве на огородах: "Знаешь, у меня был знакомый, тоже твоей национальности. И вовсе неплохой человек, между прочим".
Вот я и сказал ей тогда, что она может убираться. Что я нашел себе... другую... шлюху. Что...
Вот я и воткнулся в это... В дно.
Потом были стрельбы, и я впервые выбил отлично. По движущейся мишени. Ах, если б там не давали патронов в обрез...
Откуда-то появился Хохол и поднял шум. Парни повылазили из своих укрытий - кто откуда - и принялись грузить подготовленные плиты на стальной лист. И уже лязгал и поднимал уйму пыли ДТ, пристраиваясь к листу поудобней...
Время от времени рев дизелей за дверью разбухал.
Подъезжали и отъезжали Мазы, белые от пыли, с козырьками над кабинами. Бетонка здесь подходила к шахте дробилки.
Самосвалы пятились, сбрасывали груз мергеля в ненасытную глотку без дна. Опять взваливали короб кузова на спину и срывались, закатываясь на поворотах, улепетывали за следующей порцией груза.
Карьер работал не то что монтажники - по бешеному, без перерыва. Поэтому шоферы обедали вне очереди: они сбрасывали камень в шахту, ставили машину в сторонку. Заходили в столовку. Хватали тарелку борща, шницель и бутылку ситра. Глотали наскоро. Наскоро обменивались парой слов с теми, кто поднимался уже, чтобы уйти.
- Как рыбалка, Папаша, - спрашивал иссиня-чёрный кавказец в рваном сине-белом комбинезоне.
- Два карпика по килограммчику и мелочи сколько-то, - хрипел Папаша, голый по пояс, весь в матерой седой шерсти. Его круглый торс и складчатое лицо, лысину, штаны и всё, кроме острых свиных глазок, покрывал налёт пыли. От этого казалось, что Папаша - попросту каменный.
- Сколько нынче? - Кавказец уже в дверях задерживался, ожидая ответа.
- Пятнадцать, - бурчал Папаша, не оборачиваясь, захлебываясь горячим борщом. Темные струйки на лбу и щеках размывали пыль, обнажали розовую плоть.
- Двенадцать.
Кавказец называл свою цифру и бежал к кабине.
И все понимали, что Папаша снова обжал всех, потому что не боится ездить по верхней дороге. Все ездят по бетонке, потому что верхняя - тесная и размытая ветрами. Один Папаша рискует. Чёрт его знает, зачем. Но всё равно его уважали за это.
Папаша вытирал руки об лысину и уходил.
Подъезжали другие...
Моторы взрывались и никак не могли окончательно взорваться. А хилая столовка тряслась с ног до головы, как психопатка. И где-то под ногами скрежетали - словно от вечного голода, словно прогрызаясь на поверхность - адские челюсти дробилки.
...снял куртку х.б., сложил её гармошкой, переломил и повесил на спинку стула: привычка аккуратно складывать одежду. Уселся в самом углу: привычка занимать выгодную позицию. Стал перебирать глазами вещи, аккуратно ощупывая, запоминая и ставя на место: привычка наблюдать.
Стулья были - как в стареньких кинотеатрах - счетверенные, с хлопающими вертушками-сидениями. Стол был длинный, с тяжелой ободранной крышкой, общий, обсыпанный крошками, заставленный грязной посудой.
Бур так привалился к спинке стула, что вся батарея перекосилась. Он словно влип в сидение, вытянул ноги в пыльных, армейских еще, бутсах; тело его повисло на подлокотниках, будто из него вытащили все кости, все нервы: привычка расслабляться.
Усталость тонкими струйками вытекала из него, а на её место приливала дремота. Бур придремал, не закрывая глаз: привычка не подавать вида.
Где-то через дежурные посты в сознание врывались взрывы на карьере, взрывы смеха, взрывы в моторах и тяжкий грохот дробилки.
На другом конце блока стульев дремал Салага, дожидаясь своей очереди.
Алик и Стах примостились на скамье справа.
У выдачи клокотала толпа.
Дверь широко и бесшумно распахнулась и в столовку вошли гурьбой воспоминания - усталые женщины в светлых одеждах. Сначала даже непонятно было, почему одежды их столь светлы - просто ни пылинки, ни пятнышка.
Женщины разбрелись, рассеялись, затесались в толпу, заглядывая в остановившиеся лица, отыскивая своих мужчин. И были в руках у них свёртки. Но не со съедобным пришли они - хоть и с пищей. Древний обычай привёл их сюда с напоминаниями, обернутыми в отстиранные и подсиненные полотнища прошлого. Чтобы было чем пропитать мужчинам их вымотанные ссохшиеся души. Чтобы было чем утереться. И души потянулись навстречу, нервно, напряженно, ожидающе. И выкарабкивались души - тонкими белыми скелетиками - сквозь толщи жира и мышц, сквозь кустарники шерсти. И которые выкарабкались - у тех на лицах, как улика, распускалась надежда.
... взрывы... стоял в длинной редкой (дистанция 6-10 шагов) цепи и обжимал кромку детонатора. Где-то слева - хлопок. Немного погодя хохот. Кто-то хохочет, глядя на развороченную руку с розовыми косточками пальцев. Цепь зашевелилась, но никто не подошел: дисциплина - есть дисциплина. От центра цепи на правый фланг торопливо шел старлей. Бур дожал кромку и она - белым стоячим воротничком сжала ОШ. Бур положил зажигательную трубку на землю, а плоскогубцы сунул за голенище...
Потом завзрывались шашки: двухсот-, четырестаграммовые. Потом загремели целыми ящиками. Потом сложили всё, что осталось в одну высокую груду на мосту: это был концентрированный заряд...
Потом - взрывы в теле реактивного бомбовоза, похожие на рев трибун во время крупнейшего матча...
Взрывы аккуратные, сподручные, привычные - подбрасывают Бура, раскачивают на своих оранжевых руках: Толик - Бур, рядовой - сержант - старшина - помкомвзвода - бабах... Взрывов не хватило - дембиль.
Ничтяк: подработать - невеста - бригадирство - родичи - институт - бабах. Главное - внимательно осмотреть детонатор...
"Не надо", - говорят тихо...
Бур резко всплывает из дремоты, привлеченный какой-то переменой в ровном гуле столовки.
Очередь медленно двигалась вперед. Многие лезли без очереди: стоял кто-то из карьера - брал весь карьер, стоял монтажник - брала вся бригада.
Давид - продавщик отвешивал, наливал, звенел мелочью.
- Давай, Давид! - надрывался в очереди чумазый работяга. - Дави, Давид! Жми, Давид!
В его голосе чувствовалась какая-то гадость. Просто разило чем-то, когда он орал. Из-за стола поднялась николаева баба. На ней был промасленный необозримый комбинезон и фуражка козырьком назад. Она только что догрызла дольку дыни - желтая корка безвольно валялась теперь на столе.
- Закрой хайло, - сказала она, подходя к работяге и заслоняя его от Бура.
Работяга - закрыл.
Николаева баба вышла, и вскоре за дверью взорвался воем и рокотом мотор.
- Все вы сволочи и спекулянты! - заныл снова работяга. - Мужики, а торговлей промышляете!
- А в Москве в приличных ресторанах вообще одни мужчины работают, - примирительно заметил Давид, отвешивая очередному колбасы...
Работяга, дочерна загорелый и жилистый, продолжая орать на Давида, поджимал одновременно девчонку, стоявшую впереди.
- Не надо, - тихо сказала девчонка и жалко улыбнулась...
ВОРОТА ХРИПЛЫ...
АД?!
ИЛИ ЗАВОД?..
Странно. Грохот дробилки - как первые звуки из "Франчески". Скоро зима. В литейку бы на зиму! Там теплее, если не считать сквозняки. И роскошь: когда выжигают сталь - словно в конвертор сунули жар-птицу головой вниз, а хвост - наружу.
И стерженщицы хорошенькие, когда отмоются от сажи.
А еще лучше - в механический...
- Это перед ним остановилась женщина и, порывшись в свертке, не нашла ни одного стираного воспоминания: все раздала уже. И тогда протянула она Алику мечту о завтра: завалялась мечта в свертке. Протянула и облегченно вздохнула: тяжела была эта мечта о завтра и портиться уже было начала.
... февраль. И нет зимнего ничего. А он выкрутился. А он - в цеху. А он токарит. А он копается в передней бабке станочка, потому что там давно уже что-то стучит и скрежещет. Дождаться б наладчика - да разве дождешься. А план? А норма? А заработок? И еще дело в том, что там - скрипит и грохочет: как в этой школьной хрестоматии сказано: "...вдруг услышал я вдали ужасный шум и увидел дым!.." А бабка разинута, как пасть бегемота, и там черт знает что делается. Ряды шестерен вращаются навстречу друг другу, а в глубине клокочет и брызжет черное машинное масло: "...а в её глубоком чреве, словно в котле, кипели морская тина и земля... а солёные брызги взлетали до самой вершины утеса", - читай, до самой морды взлетают брызги разогретого масла.
"Бледный от ужаса смотрел я на Харибду..."
Пугливые, однако, эти греки. Алик смотрит в копошащееся чрево передней бабки, чувствует на себе её горячее дыхание, и ему одного хочется - спать.
Случается, Алик засыпает у станка. Тепло от стружки, гладкий рокот передачи и подвывание электромотора склеивают веки. В прошлый раз всё обошлось: резец просто соскоблил половину кулачков, пока Алик проснулся.
Вот и теперь он на секунду придремал, не закрывая глаз. Он невидящими глазами глядит в отвратительную масляную пасть Харибды. Харибда втягивает его взгляд своими шестеренчатыми зубами, как будто это - тонкое прозрачное полотно. Полотно же тянет, клонит всю голову. "Коготок увяз - иди-ка сюда миленькая - птичка моя".
Но это и не та отвратительная тварь из хрестоматии. Это - станок, который ласково повизгивает, когда переключаешь передачу. Он посвистывает при 1200 оборотах. Он слушается, как собственные пальцы..., если они целые.
Тысяча пудов виснет на левом рукаве Алика. Рука, медленно разгибаясь, тянется к пасти Харибды, из которой приятно пахнет машинным маслом.
Алик, преодолевая усталость, уперся спиной в край бабки. Он - сантиметр за сантиметром - оттаскивает руку от истекающих маслам зубов.
Холодная роса пота смывает усталость, дремоту. Перед глазами появляется собственная голая рука. По руке скребут шестерни, вгрызаясь, отдирая лоскуты кожи, скользя в жирной смазке масла с кровью. Рукав уже ушел в коробку передач. Остальной комбинезон ползёт вслед за рукавом, раздираясь по швам.
Из Алика вырвался - стрижем - короткий вопль. Алик не успел удержать его. Ясно, что вопль этот сидел в нем тысячу лет и ждал своего мига. Выскользнуть и умчаться - цельным, живым, независимым - в ледяной февраль, к другим единственным в жизни крикам, чтобы летать с ними вечно - шумной темной стаей по белу свету (со скоростью около 350м/сек.).
Тело, то что осталось, действует автоматически. Спина налегает. Рука упирается. Нога тянется к рычагу реверса. Стоп. Обратный ход. Пуды медленно сваливаются с Алика. Станок улыбается и добродушно выплевывает слюнявые, разжеванные куски спецовки.
Алик оборачивается к цеху, стыдясь своего выпущенного на волю отчаяния.
Цех гремит размеренно и неизменно. Никто не поднимает головы. От станков.
"Слава богу, не заметили!"
Ласковые Харибды надежно притягивают их взгляды.
Приближается мастер, толстый, очковый, трепещущий. Он осматривает ободранную руку Алика. "Не надо составлять акта", - говорит он умоляющим женским голосом. "Не надо..."
Алик отвернулся от мечты. Теперь-то он был уверен, что это говорит не мастер. Кто-то другой. Кто? Он - как бусины на ниточке - перебирал взглядом очередь. Наконец, добрался.
Черный парень в изорванном х.б. прилип к девчонке в темном свитерке и брюках. Цепкой рукой в пятнышках мазута он провел по её бедру.
- Не надо, - сказала она и неловко отстранилась...
О чем размечтался ты, Салага, прикрыв глаза и бережно сохраняя капельку на конце смуглого простуженного носа? Не о том ли славном времени, когда вы высадились на это дикое побережье, чужие, враждебные всем и всему, и, чтобы как-то обжиться и что-то получить, надо было действовать, добиваться, орать. И ты орал больше всех. Громче всех. Ты проник, и пробрался, и пробился. Ты первым прошел медкомиссию, потому что орал, как бешеный, так что обычные фразы получались у тебя - кровавыми, изуродованными, живыми. "Я десантник или писарь?!" - с воплем влетал ты к хирургу. "Я живой женщины три года не видел, а вы у меня триппер ищете?!" - наседал ты на венеролога. "Я прыгал с трех тысяч - как в кроватку к любимой, а вы - го-ло-во-кру-же-ние!" - презрительно цедил ты, выпучивая наглые зеленоватые глаза на медсестру. Уже через месяц был у тебя в кармане четвертый разряд, когда остальные ещё только начинали вкалывать по третьему или даже по второму.
Или ты - по обыкновению, в самом неподходящем месте - вспомнил любимую? И краснеешь теперь, не зная, радоваться ли, или принять позу героического величия и выдать себя за прораба.
... приехала пухленькая, маленькая и очень интеллигентная девушка. Спросила у часового (пост номер одиннадцать, проходная), как увидеть старшего сержанта Владимира Чижа. Часовой не знал такого. Подошли еще парни из дежурки. Старшины никто не знал. Вдруг из кухни вылетает рядовой Салага в замызганной х.б., коршуном прикрывает девчонку от всех и, прижимая к грязному своему боку её руку, тащит за угол.
Часовой тащится вслед, потому что Салага выскочил без увольнительной, потом плюет на это дело и отворачивается. "Стар-ши-на", - бормочет он.
Нет, видно, ни о чем ты не мечтаешь. Ты, видно, осуществляешь свою давнишнюю заветную мечту. Ты спишь. И это - самое правильное с твоей стороны. Потому что, во-первых, тебе предстоит сегодня еще одна смена: тебе ведь надо прилично заработать, ты ведь собираешься жениться к новому году на "медработнике из Ростова", о которой всем известно, что она - та самая медсестра-гордячка из той самой станицы на Дону, откуда черт занес тебя в десантники сначала, а после на монтаж новых технологических линий цем.завода на побережье Понта Эвксинского. Во-вторых, ты не слышишь, как в очереди, в паршивой столовке с привозным борщом и неверными весами, пристроившейся у самого устья грохочущей дробилки УЗТМ-2400, унижают женщину, похожую на твою невесту.
Приблизилась одна и к Стаху. Но не увидел он её, простоволосую, с продолговатым темным лицом. Не принял он от нее белоснежной одежды - ни малейшего пятнышка не было на этой одежде: всё стёр огонь. Не принял и краюху мечты со вкусным свежим запахом хлеба. Не кивнул даже головой на её молчаливое приветствие: огонь встал между ними, сухой удар раскалывающейся земли и неба, два черных земляных дерева с ослепительными облачками расцветших крон встали между ними в его зрачках.
По ту сторону деревьев было пусто.
Простерлась степь.
Шагал человек в зеленом, поднимая облачка пепла.
Поезд срывался с места.
Уходила высокая, слишком прямая женщина с ожесточенным лицом.
Они будут его прошлым. С них он начался. С них и с х.б. Другого прошлого ему не надо.
А для будущего - на нем ещё не выросла новая кожа, на тонком белом скелетике в нем.
Но как же быть с девушкой в очереди?
Она неловко отстранилась. Работяга напирал.
- Не надо, - тихо сказала она. Уже подошла её очередь брать борщ и шницель. Она стала боком, к прилавку, жалко улыбаясь, локтем отгородилась от работяги.
Локоть был тонкий.
- Подумаешь! И тронуть нельзя! - заорал работяга, - Недотрога! Небось, с дружками не стесняешься!
Она взяла две тарелки борща и отошла. Борис взял у нее из рук тарелки. Она вернулась в очередь. Взяла два шницеля. Пальцы у нее были загорелые и дрожали.
Работяга провел ладонью по ее шее. В конце концов он был красивый парень. Хоть и в грязном комбинезоне. Он улыбался нахально и ослепительно. Отчего бы ему и не побаловаться с девушкой. И кто её звал сюда? Она не была похожа на хохочущих в хвосте очереди штукатурщиц. Опять - Борис?
Борис, не торопясь, прихлебывал борщ. Борщ был прозрачный. В нем плавали призрачные, как медузы, куски капусты и несколько заходящих лун жира. Борис, как всегда, спокойно беседовал с каким-то парнем.
"Сволочь, - размышлял Стах, - сволочь, почему ты послал ее в очередь?"
- Сорок две копейки, - говорил Борис - вполне достаточно.
- Это так. Но если взять ещё двадцать пять граммов масла, получится пятьдесят четыре копейки! - возражал парень, - понимаешь. А я еще и строюсь. Нам дали участок. Там уже и фундамент почти готов. А стены пойдут в том году. А еще через год - крыша.
"Почему ты улыбаешься? - думал Стах о девушке. - Дай ему в морду. Я здесь, совсем рядом. Пусть пикнет - вытрясу из него все его дохлые потроха. Только не улыбайся! Не улыбайся! Только не улыбайся!"
Девушка примирительно улыбнулась, и парень отстал от нее.
- Что же, герои? Вы же всё видели! Что ж не вступились. Бур, она - твоя невеста.
- Моя далеко. А эта. Ей нравится так. Она и улыбается. Да и всех не спасешь. Сейчас его изобью. Ночью её обидят. Но я могу, если надо.
- Стах, что же ты? Она, может, твоя сестра, ты ведь не знаешь!
- Она не со мной пришла. Может, ей нравится так. Не знаю. Почему можно мучить ту, а эту нельзя? Та красивей. И гордая. Не знаю, кто это всё написал. Но это мне жить не дает с тех пор, как прочел, как узнал, как увидел, что так оно и бывает:
Крыши кровавые - будто с них содрали кожу.
Толпы - на улицах. Рыщут. В поисках счастья, что ли?
Салатные блузки. Синие ставни. Белое небо.
Пена простыней. Постели. По тысяче в ряд.
В этой поднебесной казарме.
И на каждой - любят - тебя - тысячи мужчин:
белые, брюнеты, шатены, и рыжие, и вовсе без признаков
масти.
Ты - как коричневая влажная рыба - бьешься
в тысячах потных объятий.
Твои прохладные губы мечутся из стороны в сторону.
Но их ловят. И пьют их прохладу. Пьют до самого дна.
Пьют и после, когда уж ни капли росы твоей нет.
Пьют и пьют. Даже будущую невозможную свежесть.
Пьют и пьют. И высасывают. И разжевывают то,
что осталось от губ.
Губы. Губы твои - раздавленные - раскаляются и горят,
как пожар, как багровые крыши.
А толпы - которым ты еще не досталась - обтекают,
разноцветно и празднично, твои дома.
А толпы - валят в кино, смеются, жрут мороженое -
тысячи тонн - слизывая розовыми с белым налетом
языками, распаляясь понемногу.
А толпы - которым ты еще не досталась - покорно
и самонадеянно - ждут - своей - очереди...
- Алик. Олег! Ты что скажешь? Разве это не ты написал?
- Я - трус. Я не трус, но никогда не бью первым. Я не хочу избивать по мелочи. Это невыносимо - быть избитым. Я не знаю, почему я сидел и молчал, как будто ожидая продолжения...
- Ну что ж, браво, герои! Ступайте. Труд скоро кончится на сегодня. И снова вы - свободны. Для подвигов. Которые желаете свершить...
...в армии с него сняли мерку: третий рост, пятидесятый размер, противогаз N2, нога - сорок второй...
...приметы: Салага - смуглый, похожий на грека, маленький, юркий, с очень светлыми серовато-зеленоватыми глазами; морда все время кривится от усмешки; голос всегда хрипловат, разве что когда поёт - голос чистый; поёт редко, чаще про себя, особенно за работой...
...Бур - носатый. Близко всаженые глаза по обе стороны "кормила". И - страсть причесывать негустые светлые коротко стриженые волосы - как ковыль на красноглиняном кургане.
...Алик - с прической "под Евтушенко", только черноволосый; с бледным загаром - словно припудренный сереньким цементом - и с пятнами от купания и солнца; со странными, смущенно улыбающимися глазами, мазутно-черно-зелеными; с красноватыми воспаленными веками и реденькими азиатскими усиками...
...Иван, еще больше почерневший за ночь, с углами рта, отогнутыми книзу - словно дерьма попробовал, - гремя костылем, проковылял в уборную...
...Стах, темномедово-рыжий; с порядочной челюстью, всегда немного заросшей и от этого грязноватой в пасмурную погоду, а в солнце - запутанной в паутину радуг; он делал немного: плавал, подрывал и стрелял, и брал препятствия, и слесарил, и ел с удовольствием, мог долго беспробудно спать, и любил, однажды, или дважды, или, черт знает, сколько он любил...
Алик с удовольствием скинул мокрую на спине куртку и штаны, ставшие коробом и похожие на доспехи из зеленоватого гофрированного железа.
В бытовку сходились парни. Кое-кто успел умыться, и капли светлыми фонариками свисали с носов, с ресниц, со щетинок.
- Геен нах хауз! Файрам! - балагурил Хохол, хитро подмигивая направо и налево. Он уже переоделся и аккуратно укладывал теперь в мятую хозяйственную сумку кусочки недоеденного в обед хлеба и сала.
- Газанем что ли?.. - Это Федька приветливо обратился в пространство, ко всем. Он поднял над собой черную бутылку перцовки и позвонил по ней ногтем.
Никто не ответил. Все торопливо одевались.
- Газанем?
Федька толкнул в плечо Юру.
- Некогда: мне на занятия. Два часа ключом постучать, да два часа лекций. А там к бабе: моя студентка приехала. А там домой: переночевать. А там на работу...
Юра аккуратно стянул с ног и сложил драные рабочие носки. Под ними оказались яркие импортные безразмерки. Он поднял голову и хотел еще что-то сказать, но Федька уже перешел к Николаю.
- Газанем, - согласился Николай. - Хотя и обещал бабе в кино сегодня пойти. Да ничего, перебьется. Давай.
В бытовке резко запахло сивухой.
Когда совсем было решили уходить, хватились студента. Кто-то вспомнил, что видел его в мельнице. Студент действительно оказался там. Он мирно дрых на асбестовых полотнищах, был похож на толстого заблудившегося ангела и по-детски хлюпал носом. Решили его не будить: проснется вечером, подумает - утро.
Федька остался дежурить на "даче"; надо было еще пополивать бетон, чтобы он не потрескался и плотнее пристал к плитам. Кроме того там была сторожка, а сторожиха - вовсе не такая уж старуха, как некоторым могло показаться.
Парни высыпали из цеха на бетонку. Болтали о том - о сем. Ждали автобуса.
Женщины-землекопы гуськом стекали по склону.
Алик не стал ждать автобуса. Тяжело заскользил вниз по тропинке, волоча за собой облако пыли и ручеек каменной крошки.
Навстречу сквозь густую дымку тускло блестело море.
"...и он - один, как выброшенный на берег герой, потерявший ту родину, не понявший эту. Но ведь должно же что-то там быть!.."
... на мгновенье перестал воображать, выкарабкался из рубахи, расстегнул пояс. Штаны сами свалились с него.
Он постоял немного на гладком булыжнике - голый, с черным лицом, кистями рук и щиколотками. Его обтекали два несмешивающихся ветра: жаркий - с гор, и - желтый ветер лучей повернувшего к закату солнца.
Невдалеке человек пять в рабочем устроились кружком вокруг носового платка с разложенной на нем колбасой и хлебом. Достали несколько бутылок "Вермута", "Портвейна", "Перцовой". Выпили. Встали как по команде. Разделись и полезли в воду.
У берега было очень мелко, и они, лихо гарцуя по острым камням и мусору, врассыпную продвигались вброд.
Когда вода стала им по пояс, они поплюхались животами вперед и поплыли. Им было очень весело. Они недавно приехали из глубины материка в командировку и наслаждались теперь морем, которого никогда ещё не видели.
Бухта встретила их дружелюбно - лёгким плеском грязноватой воды, мелкой зыбью. Бухта приняла их в свои объятья, надавала слегка по мордасам, заставила наглотаться горько-солёного, чуточку протрезветь.
Командировочники разом повернули к берегу.
Алик смотрел, как головы купающихся и чёрные пузыри их трусов приближаются к линии, на которой в море обычно вскипает пена, а здесь ничего, кроме гнилого деревянного мусора, не было.
Потом он оторвал взгляд от весёлой компании. Снова закинул его в бухту, подальше, где дымил неизменный - словно приклеенный - чужой грузовик с тяжёлыми обводами, похожий на топор-колун, воткнутый ручкой в бухту.
Позавчера Алик пытался доплыть до грузовика. Но, когда стальная скала борта уже нависла над ним, он повернул к берегу. Ему казалось тогда, что он повернул, потому что надоело плыть чёрт знает зачем к этой дурацкой посудине. Но теперь он вспомнил, как лёгкая дрожь пробежала по левой икре и негде было передохнуть, и как ему внезапно открылись полторы сотни метров, над которыми он повис, и холодная медуза страха юркнула в желудок и застряла там, вызывая тошноту, а во рту стало кисло от воды с отвратительным привкусом бензина. Он вспомнил, что слишком быстро поплыл тогда к берегу, так быстро, что едва-едва доплыл.
Ещё он вспомнил девочку - там, наверху, в очереди...
ЭЙ, ЛУЖА, ВЫПЛЕСНИСЬ!..
Кто-то внутри Алика произнес эти слова, когда сам Алик осторожно наступая на щебенку добирался до эстакады, влезал на нее по ржавым уголкам, шёл, балансируя руками, по тонкой канализационной трубе (Ф108х3,5), кто-то, в обязанности которого входило произносить разные там слова, когда сам Алик действовал или собирался действовать.
Действительно, бухта вдруг съежилась, потускнела в глазах Алика, стала плоской, мелкой - грязная вонючая лужа! И из-за этой лужи кто-то должен был испытывать унизительное чувство страха?! Нет уж. Нет! Черта с три!
Алик осторожно спустился в воду. Здесь было уже глубоко: метров пять. Он отмыл грязь с лица и ног. Нырнул. Зацепился за ржавый рельс, торчавший из обломков какой-то взорванной бетонной конструкции. Поболтал ногами в воде. Потом сильно оттолкнулся, вынырнул на поверхность и поплыл.
Плыл, экономя силы, ощущая, как разноцветные струи взбираются на тело у плеч и из подмышек, ползут по спине и срываются потом с ног.
Перед глазами мельтешили волны.
Алик плыл и плыл, не оборачиваясь, не размышляя, куда и зачем плывет, обходя крупные волны, проскальзывая в расщелины между ними. Плыл и плыл, и думал о том - о сём. О том, что на берегу валяется потная одежда - как усталость, как пересохшие побережные мысли, которые боятся воды, которые можно выбросить, входя в море, и они будут лежать истрёпанной цветной кучкой рядом с грязной сухопутной одеждой. Пока цедятся - густыми солёными каплями - мысли пловца:
"Ветер. Вот, снова на губах соль. Сколько? Полчаса? Час? Всю жизнь? Плыть и плыть себе?" Или: "Боль. В левой. Сейчас устанет. Отдохнуть".
Алик словно растворился в воде: были мысли, действия, а его не было. Он набрал воздуха в легкие, свернулся в комок, обхватил колени руками: так можно отдыхать.
Бухта игралась им, как ребенок - маленьким комком живого над стометровой зеленью, под черным боком иностранного грузовика. Алик почувствовал это. Растерялся. Выпрямился. Задышал. Завертелся, выскакивая из воды и разыскивая глазами берег.
"Назад!" Он сразу устал. И темная шапка страха накрыла его, раздавила стеклянный сосудик его спокойствия.
Алик судорожными рывками поплыл к берегу.
Вдруг понял, четко и бесповоротно - не доплывёт. Всё.
...ребра под кожей ходили размашисто и мерно - как мощные крылья, только запрятанные внутрь...
Стадион - белым рефлектором - глотал солнце, втягивал, собирал, копил - чтобы тут же выплеснуть накопленное - в раскаленное пыльное небо.
Трибуны стадиона, белые от солнца и пыли, кое-где прорезанные черными трещинами - безмолвные - обступили арену - глиняную табличку футбольного поля. Беговые дорожки, замусоренные обрушившимися камнями. Трибуны сгрудились, столпились, уставились на блестящий от пота блекло-коричневый стебелек, описывающий круг за кругом.
А стебелек бежал широко, свободно, разгоняясь на прямой, слегка замедляя бег на дугах, круг за кругом на виду у пристальных пустынных трибун.
Вот его дыхание становится тяжелей, а отросточки-ноги набухают сухой гудящей усталостью. Но он не сбавляет своего голодного по пространству бега, своего сумасшедшего темпа погони... За кем? Или за чем, может быть? Или от чего?
"Некоторые бегут от себя".
Может быть, он догоняет себя? Затем и наматывает круг за кругом на катушку футбольного поля? Или торопится за чем-то ускользающим, надеясь продлить, дурно поняв популярные статейки по теории относительности?
Грудь бегущего наполняется вновь и вновь раскаленным воздухом стадиона - как колючей золотой соломой. Выгоревшие лужицы глаз давно залиты едким потом, разбухли, переполнились. В голове куют гидравлические удары сока, несущего жизнь и кровоизлияния.
Впереди - словно мираж - возникает сгорбленная фигура старика, вкатывающего на неимоверную гору зноя угластый огненный камень. Вот он вкатил камень на вершину - и бегущему кажется, что и его цель совсем рядом, еще рывок, напряжение, последний спурт... Но камень, побалансировав на вершине, вдруг срывается и безудержно рушится вниз, подпрыгивая на кочках и волоча за собой лавину угара и цементной пыли...
...Перед стеблем простерлась новая прямая - стометровка.
Упала и лежит
На каменной земле
Зелёная монетка стадиона...
Стах сошел с дистанции, потому что вот-вот должна была появиться пацанва из спортшколы, а он не успел еще размяться полностью, отработать "бой с тенью" и пометать ядро и диск, за которые вполне сходили комковатые или плоские обломки мергеля.
Он трусцой пересек поле, успокаивая дыхание и внимательно глядя под ноги, чтобы не наступить босой ногой на щебёнку.
Обнаженный его торс мог показаться тяжеловатым, перегруженный хоть и сухими, но массивными и не слишком рельефными мышцами. Но вот он заметил подходящий камень, наклонился за ним, схватил левой рукой и легко - как невесомый - швырнул на растопыренную кисть правой, склонился, ловя тяжесть камня на пальцы - и все стало на место, заработало, пригодилось.
Камень с глухим стуком упал на утрамбованное иссохшееся поле, подняв облачко пыли. За ним другой, побольше. Камни летели, подпрыгивали, откатывались или оставались как вкопанные на месте - шел каменный град.
На другом конце стадиона раздался звук судейского свистка и острые детские выкрики.
Стах с разбегу прыгнул на каменный барьерчик северо-восточной трибуны и, перескакивая со скамьи на скамью, как по ступеням гигантской лестницы, выскользнул со стадиона, замешался в толпу зыбких теней, отбрасываемых клубами дыма, исчез.
Тренер выстроил детишек лицом к трибунам, скомандовал: "Нале - во!" - и они пошли сначала шагом, а потом побежали, гуськом, по размеченной уже чужими мощными ногами тропке.
...Вымотаться так и не удалось: вялая возня на монтаже, захваченный мелкотой стадион, тоска безработицы.
Стах, не глядя на полустёршуюся дорогу, бежал вверх по долинке между двух склонов. Какой-то беспокойный мотор в нём гнал и гнал его, не давая остановиться, сообразить - куда это его несёт. Тренированное для перегрузок тело звенело, задыхалось несработанной мощью. Но страшнее была боль внутри, где-то посредине, у солнечного сплетения, - словно давно нанесенный удар сдвинул что-то там, оставил такое, что не может пройти, раствориться, кончиться.
Горы обступили его. Невысокие, сожженные солнцем с юга, травяные с севера. Но и та, северная трава пожухла уже, скорчилась, припорошенная цементом.
И над горами - тяжелое, прогнувшееся солнце - как пузырь с кровью. И багровому дыханию его конца-края нет.
КЛУБИТСЯ ПОД НОГОЙ
ОРАНЖЕВЫЙ ЦЕМЕНТ
Горячий ветер с перевала разносит миражи. Безмолвие.
О миражах известно, что они часто - собственное отражение путника. Вот, например:
Человек - лицом в колючей траве. Бешено пахнет полынью. Человека оглушила жара или внезапное воспоминание, похожее на неуправляемую ядерную реакцию.
Взрывы бьют в голове. Подбирается последний, тот, концентрированный...
Журчание... слышится из ложбинки! Слабое, как надежда...
Человек ползет к ключу. Слезы - репейниками - выдираются из глаз. Срываются. Тонут в холоде. Родниковом...
Журчание. Человек прислушивается. Слушает...
Отрывается от питья. Встает и уходит.
А горы остаются, здесь у родника. Или у него в глазах. И над горами беременное кровью солнце. И посреди гор - тоненькая надежда родника.
Как ему теперь ходить по захолустным улицам - в клочьях пыли, пронося горы в глазах?..
...не доплыть. Всё.
Берег затянула сквозная дымка. Перед глазами остро посверкивали мгновенные грани темной неспокойной воды.
Всё.
Когда это уже не коротенькое слово, а простая ясность, открывшаяся вдруг... Можно перестать суетиться. Можно вдруг осмотреться - если найдется время - и увидеть многое, пользуясь пронзительным светом неожиданной ясности. И завершить одно свое заветное дельце, на которое всю жизнь как-то времени не отыскивалось, или решимости, скажем. Хотя очень просто можно и ослепнуть. И тогда чудовищная ясность откроет сожжённое, полное мрака и хаоса дно глаз человеческих, увеличенное напряжённым, готовым лопнуть хрусталиком...
...повернулся ещё раз и рывками поплыл к закрывшей всю бухту громадине грузовика. Сто метров стилем "кроль с перебитыми ногами". Не рассчитав, больно стукнулся о черную стену корпуса, прорезанную кровоточащей ватерлинией. Отскочил - оттолкнулся и медленно, почти на месте, то глотая, то сплевывая ставшую почему-то почти пресной воду, пополз брассом вдоль борта к носу грузовика. Обогнув форштевень, увидел то, что разыскивал: напряженно торчащую из воды якорную цепь. Добрался, вцепился, полез из воды, обдирая размокшие ладони о чешуйки ржавчины - по метровым звеньям.
Ветер быстро высушил его. А ноги согласились еще поработать в новых условиях. Забастовка тела - готовая разразиться, как обычно, в самых подлых обстоятельствах - провалилась, была подавлена, сорвалась.
Отсюда, с высоты двенадцати звеньев якорной цепи берег показался совсем рядом. Еще минуту Алик висел на цепи, отдыхая. Потом, чтобы не повторять ладонями все колючие звенья, оттолкнулся и рухнул в воду. Вынырнул. Поплыл.
Головокружительная радость - словно неведомый источник - открылась в нём. По всему телу растекалось тепло и уверенность. Радость происходила от того самого "завершенного одного дельца": "Ищешь Индию - найдешь Америку!" - чуть не кричал он, выныривая из под очередного наката. Эта чья-то ослепительная мысль - мелким бесом плясала перед его залитым рассолом и встречным ветром внутренним взором.
Вода была довольно теплая. Лишь изредка - словно в слоеный пирог - Алик втыкался в полосу холодного и очень холодного течения. Когда показалась эстакада, он снова перешел на какой-то прыгающий кроль. Уже "из последних сил" вскарабкался на настил и шлепнулся, прижался к белым, обветренным и вымытым какими-то доисторическими дождями доскам.
"Ищешь Индию - найдёшь доски!" - переворачивал он так и сяк любимую мысль.
Он положил подбородок на тыльную сторону ладони, на переплетённые пальцы, в удобную ямочку, образовавшуюся там, где недоставало двух фаланг, и стал глазеть "на мир":
ОТСЮДА ВИДЕН МИР
ОТ ГРЯЗНЫХ ПЯТОК
ДО РЫЖИХ НА МАКУШКЕ ВОЛОСКОВ...
Его собственные - черные - слиплись кульком на голове. Голова, ноги, ладони, плечи - тихо гудели, наподобие телеграфных столбов, или блока трансформаторов, или струны "соль" - если ее тронуть, а потом отпустить...
Солнце с грохотом рушилось между бухтой и городом на узкую отмель Малой земли, всё в облаках угара. Но это было неопасно, потому что всё, способное гореть, там давно уже сгорело и было развеяно Норд-остом ещё в прошлую войну.
От солнца сквозь дым горящей земли (потому что, оказывается, там еще не сгорели камни: в ту войну они ещё не умели гореть) прорвался луч и толстой алюминиевой струной повис, зацепившись за горы.
Луч гудел: "У - у-у-у-у-у", - и горы резонировали и тоже гудели: "Р - р - ра-а-а-а-рар-ра-ра-ра".
А наклонные белые дымы цем.печей - как трубы падающего органа... Ртутные аккорды. Рычание, Бах. Прелюдия и фуга ре-минор. Мужицкая музыка сгорающего побережья.
Направо, за большими камнями купались девочки. Они пронзительно верещали, прыгали, сходили с ума от летящих брызг, от солнца и оттого, что становились - девушками.
А между камней прятались мужчины.
Они подглядывали. Они тоже чуяли, что девочки вот-вот повзрослеют. Они ползли на их женские голоса. Они тщательно прятались, выжидали. Но отсюда, с эстакады все их "прятки" были - как на ладони; Алик был их общий соглядатай. И тех - на кого охотились, и тех - которые охотились. Он был соглядатай, и он же был защитник... По крайней мере, пока ощущал себя Героем. Или даже - Полубогом. Хотя предчувствовал, что с мужчинами ему не справиться при случае. И все-таки он был спокоен. И уверен...
Спокойствие. И мощь...
И беспокойство.
Странно неудобное чувство присутствия. И соучастия: кто-то есть ещё.
Алик не мог понять, откуда это? Кто? Или что?
Он не мог уже так просто наблюдать.
Нужно осмотреться. Найти Это. Узнать - откуда спасение? И беспокойство? Если он - выше всех.
Алик рывком повернул голову налево - откуда шло беспокойство. И вдруг понял.
В упор на него уставился пылающий зрачок - белый, с голубым ободком, вправленный в выпученное яблоко сгоревшего, как степь, неба.
В этот миг зрачок вдруг словно ослеп.
Солнце воткнулось в землю - которую спалило сначала. Алик стал ждать. Чего-то. Чего-нибудь. Ну, пышного, тысячекилометрового "боровика", что ли.
Но там, куда оно врезалось, было пусто.
Быстро смеркалось.
Алик почувствовал тонкое и пронзительное одиночество.
Дотлевали низкие облачка.
У ГОЛУБКИ НА ЗАКАТЕ -
ЗОЛОТЫЕ КРЫЛЬЯ.
ЭТО Я ЗНАЮ ТОЧНО.
НО В ЭТИХ МЕСТАХ
НЕ ПРИПОМНЮ ЧТО-ТО Я
ГА-ЛУ-БЕЙ.
В Алика вдруг снова проник страх. Он испугался за девочек. Сломя голову перебросил взгляд направо. Но там ничего не произошло. Девочки убежали уже. А мужчины разочарованно возвращались к остаткам пищи и выпивки.
Алик поднял с настила свои сухопутные мысли. Слез с эстакады. Поковылял к булыжнику. Одеваться.
...губы обветрились. Красной полоской - будто помада - на них запеклась кровь. Губы были почти всегда неподвижны: Стах не разговорчив. Он только изредка облизывал их, и тогда они привычно саднили - похоже на ушиб.
Он припомнил ту, другую боль. Она была у него первая после госпиталя: эта маленькая злая буфетчица. Он страшно смущался, оттого, что не помнил, как всё это делается. И если б не инстинкт, который шёл в обход огня, вернее, той пустоты, которая образовалась в нём после взрыва...
Буфетчица любила покусывать губы, когда целовала. Возвращаясь, он ощущал их сплошным месивом - распухшим и в то же время противно резиновым. И голова кружилась, как после центрифуги...
Теперь губы были другими: жесткие и лепные какие-то, потому что он ощущал их форму, обрисованную болью.
Внизу показался гараж.
Стах выскочил на старую дорогу и, зарываясь черно-белесыми пятками в пыль, зашагал к крану со скрученным вентильком, Из крана била пенистая струйка. Метров на десять вокруг крана бетон был влажным. Кое-где посверкивали мелкие лужицы. Темное пятно намокшего бетона приманивало обещанием прохлады и свежести.
"Прохлады и свежести". Что это напоминает? Что это может напомнить?
Стах ступил на бетон, в лужу. Из-под подошвы брызнули мутные струйки. Мгновенный острый холодок пронзил ногу. Он замер, впитывая это и вспоминая: какие же все-таки были губы, не той, первой, и не всех тех, других, которые появлялись неизвестно откуда и пропадали потом неизвестно куда - как выброшенные в бомбовый люк - и от которых оставалось всегда чувство тоски и нечистоты, и ненависти. Нет-нет, не тех - этой, последней, единственной его женщины. От ее губ появлялось такое же вот пронзительное ощущение свежести. Он смутился, когда подумал о её губах. Так мог, пожалуй, подумать о них Алик, но не он, Стах. Он подумал о них, что они - как первые листья акации - все в каплях росы.
Стах долго и слепо глядел на завод: там дым - большой белой радугой - перепрыгивал скрипучие вращающиеся печи, тщательно подметенные бетонные площадки, силоса цемента, стену, похожую на тюремную - оттого что слишком высокая и глухая, дорогу - и падал к морю.
Без десяти.
Стах отошел метров на сто от остановки. Стал под кучерявой седой акацией. Чтобы увидеть Нину раньше, чем она его.
"Норд-ост", - подумал он почему-то и только после этого заметил, что действительно Норд-ост. Ветер, холодный, напорный, порывами - то мощнее, то плавно - скатывался с гор.
Без девяти.
Кора акации была рубчатой, жесткой.
Стах ударил по стволу ребром ладони. Ствол задрожал, как толстая перенатянутая струна. Стах ударял ещё и ещё, и от этого появлялось желание бить всё сильнее, пока акация не загудит на всю улицу. Стах бил и бил, пока не разгорячилась, заныла, стала саднить рука.
Боль была приятной и странно успокаивающей.
Большая синяя стрелка на карманных часах с чистым белым циферблатом и стройными черными циферками показывала без пяти.
"Не придет". - Стах словно сорвался с кручи. "Может что-нибудь?.. Она красивая... Двадцать пять... Ей уже двадцать пять... Обследовали школьниц. И эта история с шофёром". Стах молол страшную околесицу. Вернее в нем мололась...
"Сволочь, нарочно мучает. Стоит за углом, чтобы опоздать. Сволочь!" - четко подумал, почти произнес он.
Оставшиеся пять минут Стах не смотрел по сторонам, не старался заметить её. Он подошел к остановке, стал нелепо, чуть не посреди улицы, чтобы она могла заметить его издали, с любой стороны.
"Уехала!" - вспомнил он вдруг эту дикую невозможность. Серая тина медленно и привычно зацедилась на боль. Но боль, слишком свежая и розовая, каким-то образом выныривала, оставалась на поверхности.
Стах медленно потащился обратно, к гаражу.
"Шлюха!" - возникло в нем.
Тонкая стекляшка-ненависть.
Отчего-то вспомнился собственный перебитый нос.
"Уродина. Скот. Да хотя бы её любил весь комбинат! Хотя бы весь монтаж! Вся эта чёрно-зелёноблузочная орава! Все хэбэшники!"
"Надо обязательно купить зеркальце", - рисовалось у него в сознании, протискивалось сквозь ор мыслей, сквозь мусорный поток всех известных и неизвестных ему ругательств.
Карманные часы тупо показывали полвосьмого.
Стах резко повернулся и побежал. Он уже не думал, не ругался, ничего такого не строил. Он просто бежал.
Сзади за поворотом отфыркивался автобус.
Когда он, взмокнув - не от бега, а от страха, что её не будет, подбежал к остановке, её там не было.
Она только показалась на лестнице, она и ещё несколько женщин. Поэтому Стах не понял сразу, что это она, Нина. А когда понял - в глазах у него стало совсем красно - как красная тряпка, или красный экран, или красное стеклышко витража.
На красном появилось вдруг смутное изображение чего-то иного. Так было уже когда-то с ним, или с другим кем-то: какого-то худого белоголового мальчика обидели и он бил ногами и головой в розовый туман перед собой, а потом долго валялся в чёрном бурьяне и слепо глядел в белесое, застиранное небо.
Нина быстро подошла к Стаху и, глядя в сторону, тронула его за руку.
- Я гладила. Собралась уже. Было без десяти. Девчонки ушли. Ключ. Ключ. Ключ. Ключ, - доносилось до Стаха.
-Что же ключ? - доискивался он, стараясь содрать с глаз красную тряпку.
- Ключа не нашлось. Он куда-то задевался. Я искала. А потом... бросила все так, открытым.
Нина говорила спокойно и холодно, смутно как-то. Слова её были, как холодная пресная вода, словно она знала, что никаких других не надо.
Красное перед глазами Стаха стало розовым, потом белым, потом совсем исчезло: стекло прояснилось и пропустило блеклые отблески заката, зеленцу предвечернего света, темные контуры автомашин, размытые пылью, острые точки сигнальных огней на рейде, который виднелся между домов. Только на дне свернулись желтые капли горечи. Но поверх них в какую-то дыру уже хлестал белый, тяжелый поток счастья.
- Давай, вчерашней дорогой?
Стах сбоку заглянул ей в глаза. Глаза показались ему тёмно-зелёными, как июньские листья.
- Нет, поедем.
Нина резко отвернулась от его взгляда.
Желтая капля оторвалась со дна и мгновенно растворилась, придав стахову счастью ясный вкус полыни.
Автобус шел полупустым. Изредка дребезжал, когда его собственные колебания попадали в такт с неровностями дороги.
"Не уехала!" - орало все в Стахе.
- Не уехала? - глупо спросил он, будто не верил до сих пор этому невероятному...
- Да. Деньги нам не выдали. Завтра в одиннадцать, говорят, будут давать. Куча денег! Будет куча денежек. Накуплю всего. Улиско, Сергею... А себе сапожки.
Нина, говорила вполголоса, безразлично. И руки ее лежали на коленях, смуглые и неподвижные,
Стах краем глаза видел её руки. Они притягивали его. От них исходил тонкий безумный хмель. Они засели у него в сознании, как две занозы. "Руки. Руки. Руки. Руки".
Он поднял стопудовую свою руку и тяжело коснулся её руки.
Нина не посмотрела даже в его сторону. Просто отвела руку.
Потом она посмотрела все-таки на Стаха, искоса, странно, почти брезгливо.
"Руки. Руки. Руки. Руки, Руки", - упорно билось в его висках.
Руки были очень загорелые, с длинными худыми пальцами, с призрачной, почти несуществующей синевой вен.
Стах не выдержал этого душного испытания рук. Он схватил, хоть и старался изобразить, что просто взял руку Нины. Положил её в свою, жадно ожидавшую и торопясь прикрыл другой своей рукой.
Нина попыталась легонько высвободиться, но Стах не дал, не отпустил, повис на её руке, вцепился, словно это было всё его счастье на свете.
"Завтра, - подумал он панически, и сжал её руку ещё крепче, - завтра её не станет". Он, сам того не понимая, думал о завтра, о ней и о себе, как о покойниках.
Нина не отнимала больше руки. Она съежилась в углу сидения и непонятно смотрела на него. И ему было стыдно, что он вот так откровенно, так нахально подыхает от счастья.
Они вышли у пассажирского порта на набережную. Прошли немного к причалам. Там было пустынно: все посудины, все корабли; катера, теплоходы, дизельэлектроходы, - все они ушли, или еще не пришли. От этого порт казался пустыней.
Здесь было очень ветрено. Зато цемент остался там, на той стороне.
Они шли молча, не глядя друг на друга.
Только руки соединяли их тоненькой неверной ниточкой. Поэтому, наверно, Стах цеплялся так за эту ниточку, как за конец, который из сострадания кинули с высокого борта полуутопленнику, и который каждый момент может оборваться.
Они молчали. И это продолжалось очень долго, просто непростительно долго. Наконец, Нина что-то сказала.
Смысл сказанного доходил до Стаха долго, очень долго, и все-таки в миллион раз скорее, чем длилось молчание.
- Холодно, - сказала вдруг Нина. - Я хочу домой.
"Холодно, Хочу домой", - донеслось наконец до Стаха, заходило, отражаясь от стен, прокатилось по дальним переходам, выросло, обрело почти телесную форму Холода и Тоски по дому.
Снова, как на остановке, Стах узнал в этом что-то до дикости знакомое, снова почувствовал себя тем малышом, или увидел его, маленького и измученного.
"Когда я вырасту, - я буду их всех бить!" - промелькнула тень беспомощной детской мечты.
"Надо поцеловать, - встала тоскливая взрослая необходимость. - Скучно. Ей скучно. Двадцать пять. А их? Сколько? Тысяча? Надо. Надо. Ей надо. Мне надо. Надо её поцеловать. Как хочется её поцеловать. Но не так. Не здесь. Да нет, почему ж не здесь. Здесь, именно здесь. Сейчас... Что делать?!"
Стаха била лихорадка. Или это - от холода?
- Я пойду.
Нина не глядела на него.
"Что же де-ла-ть?" - отчаянно подумал Стах.
- Постой.
Стах стал на её пути и грубо взял её за вторую руку. Потянул к себе. Нина уклонилась. А руки остались в его руках.
Нина странно, совершенно непонятно смотрела на Стаха, как-то по-птичьи, искоса, загадочно (но почему такие тёмно-зелёные глаза?).
Стах уверенно, почти привычно, почти отработанно притянул ее к себе.
"Плевать! Пропади пропадом все эти загадки. Пропади пропадом! Пропади пропадом все!"
"Пропал. Все пропало", - понял, почувствовал, угадал он, прижимая свои жесткие растрескавшиеся до крови губы к ее губам.
Нежность, годами валявшаяся на самом дне, под песком холодных поцелуев, под полусгнившими тряпочками непонятных, забытых обид и связей, - вся она, ртутная, бешеная, с горящими огромными ладонями, ожила в нём сразу и бесповоротно бросилась к ней.
Стах притягивал Нину все крепче, словно старался втиснуть ее в себя, просто совместить себя с ней, чтобы не осталось в мира её - отдельной: она была слишком легкая - несмотря на то, что почти одного с ним роста. Слишком беспомощная, беззащитная, чтобы существовать отдельно или хотя бы рядом. Это было - как сумасшествие. Стах совсем забыл о таких вещах, как хрупкие кости, каменоломные руки, случайные прохожие, завтрашняя работа, послезавтрашняя жизнь.
"Пропал. Всё пропало. Пропал. Пропали", - гудел в нём беззвучно и сокрушительно огромный колокол.
Но в ее безвольном ласковом теле возникла вдруг какая-то пружина. Она отстранилась от Стаха; его руки сами собой разжались, упали.
"Хочу домой".
Нина глядела на Стаха всё так же искоса и непонятно.
"Всё", - угадал Стах.
Он точно понял, что нечто кончилось в ней, касающееся его. Это было то, что согревало его, давало ему надежду, что-то возникло только вчера, там, на танцах; жило всю ночь и весь день; было живо еще по пути сюда и только что, сейчас вот, умерло, кончилось, здесь на его глазах. И он с этим ничего не может поделать. Это всё равно, как если вдруг захлопнулась дверь с английским замком, а ключ остался в комнате. Это почти всё равно, но ещё сложнее. И взломать дверь не всегда удается. Если так вот начисто позабыл то, отчего ты так нравился ей. Если в общем-то никогда даже и не знал этого. Вот его руки и упали.
"Всё!" - подумал Стах.
Желтые капли - пчелиным роем - поднялись со дна, будто он наглотался углей или слишком старого, совсем передержанного пива.
До автобуса добирались молча.
Молчали всю дорогу до её общежития.
- Я провожу завтра? - попросил Стах.
- Как хочешь.
- Когда поезд?
- В восемь.
Нина медленно, не оглядываясь, уходила.
Она подошла к желтому пылающему входу в общежитие и скрылась в нем, и ни разу не оглянулась.
Стах вернулся в "гараж" растерянный и "разбитый" какой-то: всё в нём разбрелось, и он не знал, за что ухватиться, радоваться или подыхать, или все-таки надеяться.
Парни валялись на своих этажах и разнузданно пели, вернее орали: "...вот молвит ко-ро-ле-ва р-рааз!.."
Стах влез на свой этаж и неожиданно мертво уснул.
А когда проснулся... Вот когда он проснулся на другой день, то уже не сомневался, то уже знал, что от этого ему никуда не деться, что всё кончится очень паршиво, но всё равно ему уже никуда не деться: просто, он всегда будет помнить все до черточки - как она смотрела и была своей, близкой, а потом стала чужой, отгородилась. И вкус ее губ. Вкус, вернее свежесть и прохладу её губ он вспомнил прежде всего и уже не забывал. И это было необыкновенно и радостно - одно из немногих настоящих воспоминаний, которые легли в его новый фундамент: "С твоих губ я начался. С твоих губ и со Старлея. И Старлею нечего обижаться: я даже не знаю, что мне ближе, какая память дороже, память о чем. Просто это живет во мне рядом..."
Стах вымыл ноги и руки, швырнул несколько пригоршней легкой пресной воды в лицо и на грудь и на цыпочках побежал в общежитие.
Дома было пусто. Если можно назвать пустотой пространство 4x4x3,2м., набитое кроватями в два этажа, квадратным столом со вставшей дыбом фанерой, тремя стульями, предназначенными, судя по запасу прочности, для весьма мощных шоферских задниц.
Парни разбрелись кто куда. Бур, видно, как всегда, кочует по родичам, У него отыскалась уйма родни. Здесь у него столько родни, что если он при очередном обходе "клюкнет" у каждого "по рюмашечке", то почти перестаёт вязать лыко, возвращается, пристально глядя под ноги, и валится сразу спать, а если способен еще орать, то непременно орет: "Парни! К дьяволу всех родичей! Я охмурительно пьян! Но какие там девули!.." А потом втискивается в промежуток между столом и кроватью, и сверхпрочный стул трещит под ним, как трухлявенький сучок под медведем. А он сидит, молча покачиваясь, пока Салага не нажмет на него как следует и не свалит в постель. Вот и сегодня Бур обходит, видно, хлебосольную родню. Тем более, что накануне он собрал у парней грязное белье, чтобы оттащить к троюродной сестренке, которая бралась отстирать хотя бы запах пота, если не грязь. Бур собирал белье и ужасно переживал, что не может взять всех парней в обход родни. Хотя никто об этом и не помышлял, потому что все отлично представляли, какой урон наносит их родственным чувствам сокрушительный аппетит самого Бура. Демонстрировать же возможности почти полуотделения воздушно-десантных войск!..
Бура не было. Салага работал вторую смену подряд: ему нужно заработать, потому что он женился или собирается жениться. Точно о нем никто никогда ничего не знал. Предполагалось, что он уже женился и торчит здесь, надеясь поживиться и прилично подзаработать на большом монтаже. И можно быть уверенным, что своего он не пропустит: выцарапал же он четвертый разряд, отказался же он пропивать премию, когда вся бригада скинулась на барана и на пару ведер водки, чтобы прилично и весело было съездить за город, на природу. Правда, жмотом его за это никто не считал, потому что, несмотря на туман, который он любил напускать всем в глаза, знали, что жена у него очень красивая и работает медсестрой в станице, что у неё скоро будет пацан (наверняка пацан), и что она неважно зарабатывает (какие уж там заработки у медсестры в станице). Поэтому Салага экономит на выпивке и работает столько, что еле добирается до койки, несмотря на все свои греческие хитрости.
Салаги не было. Алика - тоже.
Стах вытер ноги пожелтевшим от времени и грязи полотенцем, влез на свой этаж, лег, раскинув ноги и просунув руки за холодные прутья спинки кровати. Ворс одеяла кололся, но это было приятно. Он не стал сдергивать одеяла и потому, что простыни были мятые и грязные, все в мелком сероватом песке. Трудно сказать, как песок набивался туда, под одеяло: утром Стах стряхивал его с простынок, а вечером в их складочках опять прятались тёмные шершавые змейки.
Стах лежал неподвижно. Взгляд его, как муха, беспорядочно бродил по потолку, цепляясь за пятнышки, потеки, крупинки нерастворившейся извести.
Потом Стах скосил глаза и увидел прямоугольник неба. Небо было светлозеленое, почти белое - спина старой гимнастерки. В углу неба торчал ствол заводской трубы. Из трубы валил дым. Дым вываливался так спешно, торопливо, стремглав, будто его вышвыривали пинками в зад. Выскочив, дым сразу терял скорость и лениво полз за верхний обрез прямоугольного неба.
Стах следил за дымом. В нём самом творились какие-то непонятные химические реакции: реакция тоски, реакция беспокойства и воспоминаний. И было смешно, что все эти таинственные горения, взрывы, соединения и разложения происходят всего-то от того, что он так не вовремя ступил в прохладную лужицу влаги.
И еще, поверх всего в Стахе бешено работал, сотрясая всё в нем, ротор. Стах называл так то, что постоянно требовало от него движения, скорости, рывков, уставания. Казалось, это было неутомимо. И когда этому не давалось выхода - начиналась трясучка, лихорадочный поиск усилия, воющие холостые обороты, почти боль от недогрузки. Боль соединялась, смешивалась - почти неотличимо - с тоской.
Стах полежал ещё немного.
Потом привычно поднял тело на руках и воткнул его точно в узкий проход между кроватями.
Принялся одеваться, неторопливо, но достаточно быстро.
Воротник рубахи потерся, был грязноват. Вечером на это никто не обращает внимания. Брюки были отглажены еще вчера, хотя вчера он никуда не пошёл - так и провалялся до темноты, наслаждаясь молчанием.
Три года (или триста?) он мечтал об этом, о настоящем молчании. Потому что молчание - это только когда никого нет в радиусе убойного выстрела из автомата хотя бы Калашникова. Потому что, даже когда казарма спит, и кто-то хрипит во сне, а кто-то панической скороговоркой докладывает: "...товарищ подполковник... товарищ подполковник...", - это еще не молчание. Нет, нет, - молчание, это когда совсем один. И ни о чем почти не думаешь. Ни о чем таком, что приносит нудную боль, вроде тошноты, и синяки под глазами, будто тебя обработали чем-то твёрдым вроде кулака Бура или аккуратной свинчаточки. Потому Стах и считал, что настоящее молчание - это когда совсем один и все вчерашние мыслишки выброшены на помойку. Тогда совсем не важно, есть ли кто-нибудь по ту сторону стенки, если даже там во всю матерятся или рассказывают похабные анекдоты, или идет дежурный мордобой после получки и выпивки. Все это - чушь и не существенно. Просто ты лежи себе на своем этаже и слушай свое молчание: ведь даже такая тоненькая стенка совершенно гасит убойную силу автомата Калашникова. Ты лежи и слушай тишину и ощущай, как в глазах твоих скапливается прохлада, неизвестно откуда взявшаяся (разве что из каких-то своих внутренних закоулков: ведь снаружи давно всё сгорело или высохло, так что даже море не дает больше ощущения свежести, а воды в гидранте больше нет, как нет Её губ, с которых скатилась роса, а сами они пожухли и свернулись, как листья акации - к концу золотого сезона). Так вот, ты ни о чем не размышляй, а только слушай, слушай, слушай, слушай свою тишину, и под конец тебе может показаться, что ты слышишь её приход. Да, да! Сейчас она появится - та самая, хорошая, простая мысль, - и все станет здорово, наладится сразу же, так что на твою долю останется только идиотски улыбаться от счастья, улыбаться и осуществлять её, эту замечательную мыслишку. Но самое главное - это то, что если мысль и не придет, все равно замечательно - лежать так вот и слушать тишину.
Сегодня это у Стаха не получалось. Поэтому он вскочил, оделся. Запер дверь "кабинетика". Не спеша спустился по лестнице. Скользнул взглядом по жирноватому торсу парня, гладившего рубаху и сопевшего при этом, как бегемот, которого гонят хворостиной в гору. Вышел на бетонные плиточки (4x4м) двора.
Слева от входа две девчонки-технички прилипли к кудрявому сопляку. Сопляк играл на гитаре. У него было нахальное веселое лицо и гигантский жестяной перстень на указательном пальце правой руки, которой он дергал струны.
"Догорает вдали ледяная заря, - тонко выводил сопляк, - а на сердце угрюмый покой".
У сопляка был ласковый хрипловатый сорванный голос. Он пел задумчиво. Не глядя на девчонок. И задумчивость не мешала ему оставаться нахальным и веселым.
Стах почему-то заторопился, почти побежал вниз, к шоссе.
На серые квадраты бетонки сыпались сумерки, похожие на серую манку. Они были такие серые и так ощутимо сыпались оттого верно, что были напополам с цементом.
Алик, с прической под Евтушенко, с бледным загаром - словно припудренный цементом - и с пятнами от купания на лице, со странными, смущенно улыбающимися глазами, в ободке красных век, с реденькими монгольскими усиками, в клетчатом светло-сером пиджачке, из-под которого органично вытекали такие же клетчатые брюки, слегка расклешенные книзу особым дугообразным образом ("чтобы повторить естественную форму ноги") и выбивалась пенистая белоснежная рубашка, успевшая покрыться неприметным тончайшим налетом цемента, с двумя записными книжками в боковом кармане и импортной четырехцветной шариковой авторучкой системы "Каноэ", словом, во всеоружии ломился с толпой других энергичных парней в и без того переполненный автобус N5 или N9, идущий до "Той стороны", т.е. в центр города, к пассажирскому порту, гор. пляжу, кинотеатру "Родина", или "Москва", или "Украина", или "Центральный" - такие есть в любом городе - к кафе "Космос, или "Березка" или... к своей третьей за день жизни: потому что, возможно, он один из нескольких миллионов парней, по вечерам стекающихся к автобусам до "Той стороны", а возможно, и не единственный - действительно жил несколькими жизнями.
В зависимости от времени суток, или дня недели он был "Безымянным Героем", "Пошлым Потным Работягой", "Небрежным Свободным Художником" и иногда "Самим Собой".
Это было совсем нетрудно: просто бил час и грозный Бог-Покровитель взмахивал лучом, зажатым в кулаке - и грязно-зеленое рубище х.б. обращалось в сверкающую клетчатую пару, потом следовал другой крик - и на пустынном берегу появлялся мощный Обнаженный Герой - сам, как Бог Разящий и неотразимый, потом кто-то невидимый взмахивал кифарой, или саксофоном, или скрипочкой и незаметный другим "Остроглазый Поэт", "Звонкоголосый Соглядатай", вытащив из бокового кармана записную книжку, складывал туда штабеля строф - Певучую Танцующую Истину.
Нет, собственно, в самой глубокой глубине он всегда оставался самим собой. Но это - в самой глубокой, которую уже никакой бог не может преобразить, той, из-за которой боги вынуждены считаться даже с самым слабым, самым паршивеньким человечком, за которую они наказывают или одаривают, из-за которой бесятся или умиляются - но всё равно ничего с ней поделать не могут - ни боги, ни люди.
Зато поверхность, внешность его необыкновенно контрастно менял его Бог-Покровитель.
Сейчас он готов был стать "Остроглазым Поэтом". Он слышал уже призыв свыше. Только поднявшаяся у автобуса крикливая давка мешала внять призыву.
Алик протиснулся до того места, где толпа прихватила его, потянула сама - словно зубья вошедших в зацепление шестерен, или как мясорубка, вернее, на мясорубку был похож автобус, потому что втягивал всё-таки отдельных людей и волок их по проходу, так плотно прижав друг к другу, что казалось из передней (граждане! выход по ходу автобуса!) двери должен был выползать бесформенный фарш с лоскутиками одежды и кусочками подошв, торчащих по бокам, вмятых, впресованных в лбы, в губы, в бедра. Продолжая цепь ассоциаций, Алик остановился перед дилеммой: переварен ли фарш автобусом, ибо тогда это будет уже не фарш, или, действительно, из передней двери этой резино-жестяной Скиллы появляется натуральный среднечеловеческий полуфабрикат.
В это время его дважды развернуло и повалило на чудом освободившееся сидение. Едва успел он принять сидячее положение - очень характерное для древних погребений некоторых племен юго-восточной оконечности этого материка - как на него обрушилась чья-то неперемолотая еще тяжесть. Тугой, словно резиновый, живот уперся ему в плечо. Сквозь шерсть чужой материи и его собственного клетчатого костюма Алик ощутил немыслимую шелковистость кожи.
И вместо солнечного луча Бог-Покровитель взмахнул над ним случайно подвернувшейся виноградной лозой, или, может быть, другой какой зеленью вроде белены и хмеля. И вместо "Зоркого Барда", на пропотевшем навеки дерматиновом сидении, исполосованном перочинными ножичками мастеровитых пассажиров, оказался пьяный от душного телесного запаха сатир, зверочеловек, мужчина, воспаленный, перегревшийся, короткозамкнутый на женщину.
Алик мог бы отодвинуться, но остался в прежнем положении, уперся, продвинул плечо так, что она навалилась на него всей лекальной поверхностью, гибко стекающей куда-то между ног.
Автобус с раздувшимися боками, как беременная сука, тяжело скатывался под гору, разливая утробные визги и острый запах похоти.
И все-таки в той - самой глубокой глубине Алик оставался самим собой. Поэтому оттуда сквозь душный хмель зверочеловека пробился зеленый побег нежности к этому безымянному всеобщему женскому животу, зеленый ключ нежности, неизвестно почему зеленый: ведь нежность в нем оказалась прохладной и чистой...
...Всеобщему... зеленый... чистой! Да ведь эта-то любовь к женскому, к женщине вообще и есть - от сатира, зверомужское! Только, одни рвать зубами, сжимать, хватать тянутся, а другие - нежности хотят, приласкать, приласкаться!
Может, всё это и так. Но вот у Алика получалось совсем иначе: у него эта всеобщность, магнит к "женщине вообще", всегда поворачивала его мысли к одной. Даже если ему приходилось быть с другими, он им её лицо придавал. Даже когда он встречался с той, армейского времени. Хотя с той было совсем иное. Может, с той как раз и было это самое - зверочеловеческое. Может, с ней бы у него всё очень по-человечески вышло бы, не будь той подлости, что встала, между ними в самое лучшее их мгновение.
...встретил на улице. Страшно милая, в кожанке, и косички так... в стороны торчат - "Полюби меня Гагарин". Идёт и улыбается - будто самая счастливая.
Потом неделю ходил, как дурак, по той улице. А она не показывалась всё, не попадалась.
А потом попалась. В автобусе.
Народу - битком.
А я - с парнями. Нахально так всех расталкиваем.
А тут - она. Я её сразу узнал. И стало стыдно, что я - с такими... Что она может подумать - и я такой.
Она сошла. И я. Иду за ней. Вдалеке. Чтоб не напугать. Она заметила, конечно. Они всегда такое замечают.
Дошли мы до дома, который возле прежнего Суворовского...
А потом приехал я к ней в Москву. В Подмосковье.
Иду. Снегу - по колено. Станция "Правда". И кого ни спрошу - никто такой улицы не знает.
Спрашиваю одного старичка. (А дело уже - к вечеру). Он объясняет: иди, говорит, до леска. Его пройдешь, а там - дома. Вот это Мичуринская улица и есть.
Только дед напутал. Потому что это - перед леском.
Дом. До окон - сугробы. Позвонил. Выходит женщина.
- Вам кого?
- Такую-то.
- Это моя дочь. А Вы - такой-то?
Тут мужчина вышел. "Что - говорит - парня на морозе держишь".
Он хороший мужик оказался.
Выпили. Поговорили.
"Смотри, - говорит, - дело ваше".
А она. Растерялась.
А потом холодно так стала беседовать.
Пошли гулять.
Пришли на кладбище. Всюду сугробы. Мягкие такие. Матовые. То ли сугробы, то ли могилки под снегом.
А на одном - цветы. Свежие.
"Это он", - говорит.
Мне темно стало.
А она говорит что-то. Что он умный был. Но его на танцах ножом пырнули. Подошел так просто кто-то и - ножом. Прямо в сердце.
Она его любила, видно.
Я повернулся и побежал.
Думал, забуду.
А через год написал.
Она ответила. Холодно. Что не нужно писать.
А я пишу и пишу. Но она не отвечает.
Только я ведь ездил к ней еще раз. В отпуск.
А она - будто одежды своей стесняется.
А сама - убегает всё, убегает.
Ну почему всё идет так идиотски?!
И почему мне снится она с лицом той моей армейской знакомой? И почему, когда я сплю с любой случайной - я ничего не могу, пока не представлю себе её: будто это она со мной, она, она...
В это время стенки автобуса как бы сделали очередное судорожное движение, как бы напряглись в стремлении хоть на йоту опорожниться - и Алик ощутил неохотное, сопротивляющееся этому противоестественному движению металла, отдаление живота. Еще миг и рывок человеческого фарша к выходу оторвал её, единственную целую, цельную, законченную в этом сгустке женского, самоубийственного, самое себя вспарывающего - жалости, нежности, жизни ради - начала.
Алик выкарабкался из сидения. Полез вперёд на поиски, раздирая толпу локтями. Но он не смог угадать ее. И тут же горько пожалел, что за всю дорогу ни разу не взглянул на неё, не решился поднять головы, чтобы не нарушить этого хрупкого, немыслимого равновесия, чудом хранившегося несколько долгих минут (или миллиардолетий) среди тугой полупереваренной-получеловеческой плазмы. Наконец он выкарабкался из автобуса - измятый, мокрый, потерянный. Принялся оглядываться, надеясь на совершенно антинаучные вещи вроде телепатии, или везения, или магнетизма, или даже Бога, чёрт возьми! Да, да, со свойственной людям беспечностью и нежеланием заглядывать в будущее, чреватое последствиями и обязанностями, он готов был тут же - про себя, ясно, - помолиться. Но не успел; остановка опустела; шли сотни женщин, пронося сотни загадочных, душных, дышащих, магнетических животов. Но того самого уже не было, того, который приобщил его к своей тайне, который как бы заключил с ним пакт взаимопонимания, связал его нерушимыми узами верности и неповторимости. Нет, нет, того не было. Он - бежал, растворился, раздробился, размножился и потерял главное, что необходимо для нежной и артистической натуры Алика - индивидуальности, У него не стало лица.
Где-то вдалеке, в катакомбах Аликиного существа долбала кувалда, вправляя в череп распухшие, разгоряченные мозги.
Алик очнулся.
Алик очнулся в совершенно новом для него, хотя и устоявшемся мире "той стороны". И он с присущим ему голодом на новизну стал оглядываться. Вокруг него вскипало цветастое, неторопливое море жизни.
Толстяки (80, 90, 100 кг.) вышли в этот час на улицы, толстыми веснущатыми пальцами ласково придерживая детишек на мягком или тугом, но обязательно толстом плече, или на колонной, или на складчатой, но обязательно толстой шее, или под мышками. А те копошились, лопотали, квакали - маленькие толстые белые лягушата.
И их радостный пронзительный хор предвещал на завтра и на послезавтра и на много-много послезавтр (может на века) вперед такую же ясную и радостную погоду, которой отличился и нынешний день этой обетованной стороны.
А там, по широким слегка замусоренным тротуарам навстречу мужчинам с тяжеловесными необъятными кошелками, оттягивающими радостным грузом слегка, а иногда и очень ожиревшие плечи, двигались серьёзные толстые женщины. Они весь день серьёзно выстаивали в очередях, серьёзно раздобывали, а то и добывали, пищу, серьёзно - тут уж не до смеха - примутся вскоре разливать борщи, разрезывать хлеб насущный, намазывая его алебастровыми и янтарными слоями насущного масла, - каждому поровну, а там, убрав, перемыв, стерилизовав всё возможное и невозможное, серьёзно усядутся за телевизор, пользуясь из его двенадцати каналов, одним: чтобы всегда найти общую тему с другими такими же серьёзными женщинами этой стороны, которая была для Алика и тех, иных, других героев - "той стороной".
А женщины шли и шли. И любому становилось ясно - это идут вселенные, пронося серьёзно и уверенно огромные, как вселенная, животворящие животы.
Так они и шли - все эти удивительные жители этой "той стороны". А над ними прокатывался спокойный огромный и тяжеловесный вечер мира. И их шаги сказывались в его миллиардопудовом движении.
И солнце, красное, как после купания, уносило за тучи, за горизонт свой необъятный красный живот. Оно уходило, сгибаясь под тяжестью громыхающих кошёлок облаков, беременное, уже беременное завтрашним днём.
Алик вышел у кафе "Юность", похожего на банку света с золотыми рыбами-людьми внутри.
Пошлялся немного по чисто выметенным тротуарам.
Навстречу - куда бы он ни направился - шли женщины, одетые в пестрые ситцевые или штапельные платья. Платья сделаны так, чтобы было поярче и поменьше закрывало.
Было довольно тепло, несмотря на начинавшийся всерьез ветер.
Мужчины в неуклюже сидящих штатских костюмах медленно прохаживались мимо гостиницы "Москва".
Счастливый юноша хвастался на перекрестке: "Порядок, парни! Иду в загранку!" "Матросом?" - расспрашивали его. Парень мялся: "Не, уборщиком. Но у меня все равно будет своя каюта. На этом танкере у каждого будет своя каюта. Хоть маленькая, но своя".
Алик толкнул тяжёлую дверь кафе.
Там почти никого не было. Только какой-то старик медленно сосал водку из большого розового бокала с золотой каймой. Из-под треугольного столика, покрытого травяного цвета пластиком, торчали его красные набухшие ноги и рядом стояли белые рабочие бутсы без шнурков. Перед стариком на чистой тряпочке были разложены крупно нарезанные кусочки сала и початый огурец.
Алик поздоровался с девушкой за прилавком. Это была красивая, обтекаемая и хорошо загоревшая девушка. Она ответила, как сквозь сон, и, обтерев на весу пыль с бутылки, поставила её на стойку, и чистый розовый бокал рядом.
Алик попытался шутить. Наверно, это вышло совсем неловко, потому что девушка посмотрела на него, как на китайский иероглиф.
Ее лицо стало глухим, бета-гамма-непроницаемым.
"Наверно, она мечтала когда-то стать балериной. Жаль, что у нас нет почти ночных варьете. Она бы прекрасно выглядела в кордебалете".
Алик мысленно отомстил надменной буфетчице, отдав одновременно ей должное: "кесарево - кесарю", и устроился за крайним к выходу столиком, потому что там было прохладней и видно было всё кафе и его отражение в стеклянных гранях и просвечивающий сквозь яркую ткань отражения мираж проспекта с призрачными огнями и неуловимыми тенями прохожих.
Пиво пенистым потоком захлестало в бокал, навстречу ему лезла, теснилась воскресная толпа пузырьков. Алик резко перевернул бутылку кверху горлышком в то самое мгновенье, когда пиво собиралось уже наводнить столик. Другой рукой он подхватил бокал и слегка отпил пива, погрузив губы в золотистый каракуль пены. "Ни одна капля спиртного не должна пропасть", - гласило доброе армейское правило. "Что можно сделать не торопясь, делай не торопясь, но хлопать ушами непростительно", - гласило неписанное десантное правило.
Старик, неудобно скрючившись в плетенном из изолированного провода сидении модернового креслица, медленно скручивал папироску из клочка газеты. Золотые чаинки табака сыпались на изумрудную зелень пластика.
Алик достал блокнот, авторучку, мелочь, бумажный, грязный на сгибах рубль - всё, что было в его карманах.
Отражения в стеклах, бродяга-старик, дынная дневная жара, запах женщины в автобусной толкучке, неотвязчивые припоминания чьих-то лиц, губ, касаний сливались теперь в резкий и многозвучный вертикальный аккорд. Тот - над ним, или в нём, - взмахнул темно-золотым смычком. И Алик ощутил вдруг боль в пальцах, там, где когда-то, некогда, почти никогда, были мозолистые жесткие чешуйки от струн. В нем просыпался Герой. Но который? Настало время Подвига. Какого?
Алик схватился за авторучку и тоненькая темно-синяя струйка, стекая на блокнотный клетчатый листик, нарисовала:
ОРФЕЙ В АДУ
"Но это ж было!" - возразил Алик.
"Посмотрим", - бледно ухмыльнулся Герой.
...сыпались сумерки, похожие на серую манку.
Стах с огорчением отметил, что его вороная рубаха за шесть двадцать, с которой пришлось порядочно повозиться, чтобы придать ей этот угрюмый, но породистый и сытый вид, - поседела.
Дым из труб - огромными невыпеченными караваями катился над шоссе.
Но всё это было - чушь, мелочь, укус блохи, мелькающий полет кузнечика.
Главное - впереди, там, куда Стах стремился, сломя голову, там, куда он почему-то боялся попасть, наконец, куда уже допрыгал его взгляд и где он рылся, расталкивая клубы сумерек, панически труся не отыскать...
Взгляд хватался за каждую фигуру, появляющуюся, как ржавый наконечник доисторической пики - из-под содранного дерна и песка, как тень на бескровной фотографической бумаге, разъедаемой проявителем, или как тёмный цилиндрик из-под ножа бульдозера - "Взрывчатка?!" "Нет. Пустой дырявый кислородный баллон довоенного образца".
И всё равно она появилась не так, как он ожидал.
Она вышла из сумерек - как из морской пены - смуглая, невозмутимая, бледная сквозь смуглоту, в чем-то темном, стройная, в белых лепестках туфель.
В Стахе рухнуло всё, вся Вавилонская башня заготовленного, всё ожиданное обратилось в горку праха у её ног. Он просто не узнал её, и в те секунды, пока длилось узнавание, он успел изменить ей ради этого её же неожиданного обличья, и успел поразиться собственной измене, переменчивости, успел презрительно плюнуть себе в лицо и проглотить справедливый плевок, и отказаться от этого обличья ради того, которое он ожидал только еще найти, и пожалеть себя, и восхититься собой, и испытать нудную, но самое себя уважающую тяжесть верности, и снова почти отказаться от её непосильного бремени и, наконец, окончательно узнав её, сгореть со стыда, и возродиться чистым и закалённым, как Феникс, как булат...
Он медленно зашагал ей навстречу.
Она приближалась и глаза её становились всё огромней; такими огромными они никогда потом уже не были; в них бродили темно-зеленые волны - нежности? Надежды? Ожидания?
Он и она шли навстречу друг другу.
И никого между ними ещё не было. Кроме этого странного растения.
В густой дорожной пыли поднялись два первых (и единственных, и последних) листика, два красных листика, или лепестка - цветок их доверчивости, их нежности, их жизни, беззащитный, похожий на красную травинку бессмертника.
Они шли на встречу.
Встретились.
Схватили руки друг друга, как утопающие.
А их обнимали сумерки.
И цемент.
Но не было дождя, чтобы цементу схватиться.
В этих краях страшно редко идут дожди, так что город на краю воды часто задыхается от жажды...
Сумерки сыпались оттого, верно, что были пополам с цементом. Стах вышел, почти выбежал на шоссе, к остановке, и остановился растерянно оглядываясь и не понимая, что это с ним и на кой черт вся эта спешка и лихорадка. Только когда он наконец узнал остановку, и время, и цвет сумерек, всё стало ему яснее ясного. Потому что любому всё стало бы яснее ясного, если бы ему приходилось хоть однажды бежать, рискуя сломать костыли или даже голову, в сумерках, к месту, где у него назначено очень важное, может даже смертельно важное свидание, на которое, конечно, всем, кроме него самого, наплевать, но для него это - очень важно...
И вот, когда он уже добежал до той остановки, того самого пятого номера, минута в минуту - оказывается, что никакого свидания нет и быть не может, потому что никто его не назначал, потому что это просто - его собственное желание, принятое за действительность, его мечта, фантазия, а настоящее свидание, которое он проморгал сто лет тому назад, которое уже было, отработало, прогорело, прошло - в прошлом, в таком же несуществующем и несбыточном, как его будущее, как если б оно тоже было сплошной его выдумкой, и даже если оно не было выдумкой, то следы его давно остыли, даже тот асфальт с неуловимыми теми следами стёрся на несколько годовых слоёв и носится чёрной пылью по белу свету: выпал, скажем в Швеции - с дождем, или впитан в Аргентине кофейными деревьями, или сейчас вот лезет тебе в глаза, завершив очередное кругосветное путешествие. Вот и остается ему - как это делают собаки, пробегающие в сотый раз по знакомым местам, принюхивающиеся к знакомым кустикам, на которые они однажды помочились, и разыскивающие теперь знакомый, свой запах, или лижущие то самое местечко, где им перепал случайный кусочек колбасы, - пробегать, проходить по своим драгоценным местам, где он был или мог быть счастлив, где он "увидел", "понял", "расшиб или расшибся", "нашел или посеял - но ничего не взошло на том самом треклятом, дорогом моем месте, кроме пышных, просто таки тропически-пышных припоминаний".
Всё это и творилось со Стахом.
В который раз с "тех самых пор".
Вот и на этот раз он начал издалека: с монтажа. Итак:
...она пришла тогда лишний раз. Стах знал уже, что она из города. Крановщица, или еще что-то там. Так сказал ему Борис, когда они после работы спустились к морю. Когда Борис рассказал сначала о своей дочке, и о жене, и о том, как они ждут его, и о том, как он приедет и привезет им много "бабок" и подарков. После этого он сказал, что Нина тоже из города, как и он сам: видно, Стах спросил о ней, иначе какого черта он стал бы рассказывать. И ещё он сказал, что перейдёт скоро в другую организацию, потому что там твердый оклад и почти нечего делать - только раз в месяц составлять сводку для Центра...
А тогда, когда она пришла лишний раз и все смотрели ей вслед, парни из города позвали её к себе и стали пить воду из чайника, который был у неё.
Стах поднял очередную плиту и бросил её поближе к мельнице. Он смотрел на парней и понимал, что если и есть у неё здесь парень, то это тот, курчавый.
Курчавый взял её за руку и притянул к себе.
Она слабо сопротивлялась.
Стаху стало тоскливо и захотелось взять Курчавого за борта х.б. и оторвать от земли, подержать в воздухе и швырнуть на ж.б, плиты, которые монтировала бригада Курчавого. Но он этого не сделал, потому что это было бы не по правилам, потому что это была женщина Курчавого, и никого не касалось, как он берет её за руку, и ещё потому, что он, Стах, ничего не хотел от неё: он не любил её, он только любовался ею, он пока ещё только любовался ею и не был готов драться с любым и насмерть из-за неё...
Нет, всё было ещё проще. Курчавый потянул её за руку, и она села рядом с ним, и он положил ей руку на плечи.
"Если его взять за пояс, чуть приподнять и подтолкнуть, он упадет дальше, чем упала плита. А может быть, и не упадет", - это Стах подумал совсем рассеянно, мимоходом. Он поднял плиту и швырнул к мельнице, чтобы помочь Алику, который, по всему видно, уже выдохся.
Черная взяла чайник и ушла. И ничего такого Стах больше не думал. Ему казалось, что ничего такого он не думает, пока он не зашел в тот день после работы в столовую.
Когда же он спустился вниз и заглянул в столовую, там была обычная в это время толкучка. Стах поел и уже собрался уходить, когда увидел её с Борисом в хвосте очереди и, сам не соображая почему, занял очередь за ними, хотя был сыт по горло.
Он слышал, как Борис рассказывает ей о своей девчонке.
Потом взял котлету и пива и сел к ним за столик.
Нина слушала Бориса, как могут, наверно, слушать иконы, глядя сквозь и думая о своем, вечном чём-то.
- Завтра-послезавтра - получка. И всё. Крышка. По домам, - сказал Борис. - Должны прилично закрыть, - добавил он, - да и вкалывали мы дай боже.
Он говорил "боже" как "бове": "долвны", "бове".
- Что ж, надо отметить получку, - сказал Стах, только затем, чтобы что-то сказать, и еще, чтобы сделать ударение на "ж": чтобы смыть мерзкое ощущение от "бове", - "что ж".
- Мовно! - согласился Борис. (Хотя он сказал, конечно, "можно"). - Только не в ресторане: я не могу много тратить, я скоро еду домой.
Нина ничего не сказала. Она молча ела. Котлеты были отвратительные: в столовых не бывает хороших котлет, и надо есть их поскорее и не задумываться слишком, из чего их делают.
Стах с трудом цедил горькое бочковое пиво.
-Тратить не придется, - буркнул он. - Здесь есть кафе на набережной. Там открытая веранда. С видом на море, на бухту, на порт, то есть. И всё страшно дешево. И неплохо готовят.
- Решено, - сказал Борис и со значением посмотрел на Нину. Он любил так говорить: "решено", - и смотреть со значением.
- И ты с нами? - сказал Борис Нине.
- Не знаю, мне надо собраться ещё. Не знаю, - ответила Нина.
- Успеешь.
Борис сказал это так, словно что-то понял.
- Успеешь! - сорвался вдруг Стах с высоты своего спокойствия. Он летел и бормотал: "Успеешь. Успеешь! Успеешь же!!" И смотрел ей в глаза, в её иконные, только не черные, а черно-зеленые. И это было всё равно, что заглядывать в огромные чистые окна темной чьей-то квартиры.
- Не знаю, - ответила Нина неуверенно. - Мне надо собраться: завтра ведь получка, и - домой.
- Значит в восемь, - уточнил Стах, - В восемь на остановке возле столовой.
Стах не допил пива: оно было совсем теплое и горькое. Он вышел на улицу. На улице у пивного ларька толпились рабочие: мужчины и несколько женщин. Вторая смена ещё не началась. Кое-кто пил, чтобы промочить глотку и смыть цемент после первой смены, другие пили впрок.
С гор тянуло холодом и дымом, должно быть начинался Норд-Ост.
Стах не пошел на море, ни на стадион: надо было еще погладить рубаху и занять монет, потому что скоро должна была быть получка, а значит, монет не было...
...И всё это Стах помнил до мелочи, до движения, до сумасшествия реально, живо; все это повторялось из вечера в вечер с тех самых пор.
Теперь он сразу направился к трамвайной остановке.
А тогда они сели сначала в автобус. Но в автобусе было слишком душно и матерно, и тесно. Поэтому они не поехали на "ту сторону" автобусом, а решили перебраться сначала на трамвай, а потом катером через бухту.
...Трамвай мотало из стороны в сторону. Рельсы были такие кривые, будто их нарисовал малыш, впервые в жизни.
Зато трамваем почти никто и не ездил, разве что кому уж очень спешно надо было попасть на рынок, а автобуса долго не было или на него невозможно было попасть из-за давки. Можно было подумать, что трамвай вообще ходит для вида: чтоб греметь и быть красным, и чтоб из окна выглядывала заспанная спина кондукторши.
Они сели в прицепной вагон. Там мотало еще сильней, чем в первом, и всё становилось как-то проще, обычней, доверчивей.
Алик медленно тянул кофе из маленькой чашечки: "кофе натуральный". Стопка ресторанного рафинада в обертках лекала нетронутой. Хотелось горького, чего-нибудь погорше. Раскрытый блокнот вниз бумагой лежал среди пустых бутылок из-под пива, чашечек из-под кофе.
О чем писать? И надо ли писать, вообще? Разве обязательно неудавшемуся скрипачу писать?
"У него оторвало руки, ноги, голову и перебило становой хребет, то бишь позвоночник. Но мужественный человек взялся за перо. Все его романы написаны при помощи ручки особой конструкции, воткнутой в ... От предложения выступать с этим уникальным номером на манеже писатель отказался. Он снова в строю. Скоро выходит в свет новая трилогия этого известного автора. За неимением головы, на первой странице помещен портрет торса писателя: ценит же, приемлет же человечество останки античных статуй..."
...О чем писать всё-таки? Конечно о любви. О той, что - на час-другой, когда вырвешься в увольнение? Или об этой - когда бегут толпы по "броду", высунув глаза, проглатывая встречные лица: "Не то. Не то. Не он. Не она. Или она? Нет, не он... Нет, нет, нетнетнетнетнетнет..."
Алик допил кофе. На язык бросилась гуща. Он пососал безвкусный осадок, вытягивая последние капли влаги. Выплюнул гущу на блюдечко.
"Она сказала тогда: "Все евреи умные", - чтобы сделать приятное. Она сама поцеловала, чтобы заглушить тревогу. Но у её губ уже было это стекло, стеклянная стена. Она целовала его сквозь стену. Её губы остались чисты. Разве что к ним прилипли пылинки со стекла".
Алик отсчитал из стопки мелочи на столе еще четыре раза по девять копеек и пятнадцать копеек за яблоко. Расплатился и, сунув блокнот в карман, вышел на площадь.
Асфальт на площади был влажен и пах морем. Пресной воды в городе не хватало, и где можно, её заменяли морской. Алик пересек площадь, прошелся по проспекту в общем потоке гуляющих, свернул у гостиницы в переулочек к кинотеатру "Москва", кажется.
Это маленький кинотеатрик недалеко от площади "Восстания" или "Революции", той, где вечно ремонтируют "вечный огонь" или ту штуку, которая наигрывает-выстукивает мелодию каждые полчаса. Там так тесно, что ощущение тесноты не пропадает даже на дневных сеансах, когда почти никого нет. Зато там такая роскошная уборная, что если б у меня была такая квартира, я сдавал бы две комнаты студентам (разумеется, бесплатно), а на остальной площади был бы счастлив с любимой женой и многочисленным потомством.
Шел американский фильм "Раз картошка! Два картошка!" В зале сидело человек тридцать-сорок. В открытые двери сквозила прохлада.
Негр был примерный. Даже образцовый. Теперь мне кажется, это был не американский, а английский фильм. И сценаристы, и режиссер, видно, очень старались, чтобы негр был безукоризненным: это только белый может и должен иметь недостатки - и все же быть правым и нравиться даже. Негр был скромен, честен, сдержан, добр, выбрит, выстиран, спортивен, почтителен. Он был кругом обвешан соплями - этот негр. Негру было бы - так я думаю - тошно смотреть этот фильм - любому, тем более такому, который отвык чуть-чуть считать себя скотиной, да и обиженным тоже.
Неожиданно Алик вспомнил красное лицо Хохла. "Мы негры! Мы, рабочий класс, - негры!" - возглашал Хохол в перерыве.
Алик подумал о том, что негру все-таки нечего было так убиваться из-за белой и из-за ребенка белого. Или что ему стоило все же отколошматить того парня тут же, не отходя от кассы и смываться поскорее.
Потом Алик подумал о том, что Хохол всё-таки забирает большую часть заработка бригады со своим шестым разрядом.
Он представил себе чернокожего Хохла. Хохол стоял на балке под крышей и, размахивая обугленными руками, орал: "Давай-давай-давай-давай! Шнеллер! Мать вашу... Давай! Шоб вы сказылысь". Потом он сел на ту же балку верхом и сказал: "Файрам! Чи то, перекур". И жёлтые зубы сверкали на его обугленном лице.
Алик смотрел, как негр на экране, в белой крахмальной рубашке, тупо, мучительно долго отдает девочку белому отцу.
Белая женщина бьет негра по лицу.
Падает в пыль. Бьется в истерике.
Встает.
Медленно уходит в объектив. Руки повисли. В правой руке кукла, вниз головой. Метет льняной косичкой пыль на дороге.
Крупно: угол фермы. Искореженное годами лицо отца - негра.
Мощная спина негра - сына.
Степь. Небо.
Маленькая точка - женщина на дороге, против неба на земле.
"Зачем он взял белую?! Разве мать не говорила всегда: "еврей не может быть счастлив с белой"? Разве он сам не знал этого? Что она будет потом рассказывать всем: "У меня был друг - еврейчик. Очень неплохой, между прочим, человек. И умный: они ведь все умные!"
Алик почувствовал чугунную тяжесть в голове.
Он встал и вышел из кинотеатра.
На площади с "вечным огнём" было уже совсем пустынно.
Из-за угла стеклянно тянул Норд-ост.
Позади, в зале, послышалась пальба откидных сидений и облегченное бульканье толпы, покидающей помещение, бормочущей, спящей, обменивающейся мнениями.
"Фу, гадость!" - взорвался неподалеку от Алика истеричный женский голос. "Нет, почему же, - смягчил жирный и складчатый мужской баритон. - Скучноват, это да". И они прошли мимо Алика. Потом прошли другие - много, гораздо больше, чем казалось в зале, пар, компаний, одиночек. Все они были чем-то недовольны. Какой-то неоправданной тратой. Времени? Денег? Их обманули? Дали им не совсем то, что ожидалось, что заманчиво обещало игривое название?
"Почему? Почему они стыдятся после таких фильмов? Почему?! Как будто они сделали что-то такое же. Или могли сделать. Может, они просто стыдятся цвета своей кожи? После всего этого? А? Им хочется оправдаться? И они оправдываются. И подходят к тебе. И хлопают по спине. И говорят: "Что ты говоришь? Неужто, ты - еврей?! А ведь ты совсем не похож на еврея! На китайца! На собаку! На вора! Ты ведь почти белый! Вот только под ногтями, чуть-чуть... А то бы мы вовек не догадались, что ты, оказывается, прокажённый! Кажённый! Жённый! Жённ!" - Последнее слово гулко металось в воспаленных извилинах, в коридорах, в лабиринте. И не находило выхода.
Алик смертельно устал. Теперь ему хотелось только домой, в "гараж", на свой "первый этаж". Он подошел к остановке автобуса.
Желающих уехать было явно больше, чем могли увезти три автобуса.
Когда показался девятый номер, толпа взревела и бросилась к дверям. Алика сдавило со всех сторон и потащило. Толпа напирала, моталась из стороны в сторону, постепенно втягиваясь в ободранную щель дверей. Наконец, Алик оказался внутри. Он, будто полностью потеряв всякую собственную волю, торчал посредине автобуса, даже не доставая ногами до пола. Руки его были притиснуты к туловищу, а в рот - мерзкой затычкой - лезла потная чья-то шевелюра. Пахло потом, выхлопными газами, почему-то нафталином. Автобус был похож на захлебнувшуюся отбросами канализационную трубу. Труба, мотаясь из стороны в сторону и угрожающе булькая, мчалась вперед, в пространство, в никуда.
Алик, как обычно, при невозможности действовать, отвернулся от смердящей действительности, ушел, нырнул, погрузился в себя.
...была тишина и шел дождичек: так и поливал белые, как рафинад, тротуары, - словно где-то разбивался вдребезги колоссальный водопад, а сюда отлетали шелковистые тончайшие брызги.
Алик приобрел полбулки хлеба и вышел из магазина. По лицу и по плечам его запрыгали холодные иголочки капель.
"Подождите!" - Его остановила белая-белая, ну просто серебристая, как облачко в солнечный день, женщина. "Постойте, он ведь размокнет", - сказала белая женщина, указывая на хлеб. Она оторвала от огромного куска полиэтиленовой пленки половину и протянула ему. Алик завернул хлеб и поднял на неё свои черномазые глаза. По его темному лицу уже засновали водяные светлые ящерки. Словно горячая вода из распаявшегося кипятильника, в нем разлилась благодарность к этой белой. Он всё смотрел на неё, и она не уходила. И в её глазах - светло-серых и светящихся чем-то ещё предвечерним и поэтому, наверно, ласковым - он видел отражение своего чувства, своего движения к ней.
И вдруг, он увидел их.
Они стояли невдалеке, тесно сбившись под навесами у витрин и в подъездах, и наблюдали. Они еще ничего не предпринимали, но Алик видел их насквозь: у них за спинами колыхались мотки всевозможных, разнообразнейших верёвок. Они ждали его движения. Они не одобряли её, но они ждали его движения. Они молчали и ждали. И напряжённую тишину наполняло только шуршание дождя и отдалённое, словно повозка Зевса, громыхание в их желудках.
Они ждали и смердели...
Алик вздрогнул, почувствовав, что стоит уже на своих двоих, что стало гораздо просторней: где-то наконец прорвало! - и автобус, словно запнувшись на полуслове, неожиданно стал, как вкопанный.
Ту остановку прозевали. Пришлось возвращаться.
Было ещё довольно светло. Улица лезла под старый виадук. Мостовая - вся в оспинах и залысинах луж, хоть дождя не было уже второй месяц. Наверно, где-то лопнула труба.
Стах шел, приотстав, чтобы не забрызгать её ну просто крахмальные - такие белые туфли.
Она ступала чуть косолапо. И ноги у нее были худыми и очень загорелыми - почти черными - оттого, что туфли такие белые и юбка тоже.
Они шли, огибая лужи, и Борис говорил о чём-то. Стах молчал. Потому что слушал Нину, старался услышать. А Нина действительно молчала. Она была самая безмолвная - такая безмолвная, как будто утонула в себе.
На пристани пришлось подождать катер.
Катер вынырнул неожиданно, как внезапно всплывшее корыто. Одновременно он был похож на плавучую веранду и на трамвай, потому что на носу и на корме стояли скамейки с трамвайными сидениями, только крашеные в белое. Там, где обычно сидели, краска симметрично стерлась.
Катер, плоский, как шуточки Бориса, чуть поёрзал у стенки, чтобы отвалить, и набрал ход. Дул слабый ветер градусов под тридцать справа по курсу, и, когда катер, сорвавшись с волны, хлюпал днищем, падая в воронку, брызги летели в лицо. Поэтому у правого борта на скамейках (точь-в-точь садовые) никто не сидел. Все перебрались на левый.
Нина не перешла на левый борт. Она стояла прямо, не опираясь на поручни, и смотрела в глубь гавани. Там уже зажигались огни.
Девчонки все куда-то подевались.
Достала белую юбку и темно-зелёную кофту с каким-то черным узором.
Утюг грелся слишком быстро. Приходилось его поминутно выключать.
Конечно, белая юбка с зеленой кофтой - не очень-то здорово. Но всё равно больше ничего нет: не взяла. Подвернулась командировка - поехала. Никуда ходить не собиралась. Только на море. И ничего не взяла такого. Только для моря. Спрятаться в воду и плыть. А вода как прохладные ладони.
Я очень люблю мамочку. Хоть она ни разу не погладила меня. Мне всегда так хотелось, чтобы она погладила меня по голове. Хоть раз. У неё жесткие ладони. Её тоже никто не гладил по голове. Особенно с тех пор, как отец пропал без вести. Тогда многие пропадали. И все понимали, что значит это "без вести". Мама тогда не вышла снова замуж: мужчин не хватало и молодым. И бездетным мужчин не хватало. А у мамы были я с братом. Пришло извещение, и все поняли, что отец убит. А я ещё маленькая была и не верила, и никому не позволяла есть отцовской ложкой. У него была большая такая медная ложка. А все смеялись над этим и ели его ложкой. Её потом хотели выкинуть: она была слишком большая и старая. Я тогда чуть не заплакала.
Маме трудно пришлось. Хотя, всем в те времена трудно приходилось.
А отец вернулся.
Поздно он вернулся. И его не назначили бригадиром, как до войны. Потому что он был в плену. Его взяли простым рабочим в артель, хоть прежде, до войны, он был очень хорошим рыбаком. Может даже лучшим на побережье.
Маме стало легче. Правда, совсем легко нам никогда не было.
А потом отец стал пить.
Он пил и пил. Потому что он вернулся из плена, и его поставили простым рабочим.
И он меня тоже не приласкал ни разу.
Но это ничего. Мне просто очень хотелось, чтобы мамочка...
У пирса сиял "Пётр Великий". Но это у пассажирского пирса на той стороне. А в этом конце, в доках, высился и был белым японский танкер. Собственно, его недавно купили у Японии и перегнали сюда, и он теперь поражал всех чистыми хрупкими линиями, медными ручками и обилием кают (каждому хоть маленькая, но своя каюта).
А слева у стенки торчал немецкий грузовик, черный от бортов до ватерлинии, с красным и помятым днищем. Его еще только начали загружать. Горбатый и носатый портовый кран лениво нёс кипу мешков с цементом.
Борис давно занял скамейку и звал. Нина, наверно, не слышала. А Стаху не хотелось садиться. Он уперся плечом в стойку тента. Пустынными глазами глядел в гавань. Брызги моря холодными гвоздями лупили в лицо, пришивали рубаху к телу...
Стах не глядел на Нину. Может, позабыл о ней. Может, гуляющая под ногами палуба напомнила ему другое? Что-то иное, непонятное и мощное, пробивалось к нему сквозь огни и тьму, восходящие над гаванью. Что-то, похожее на дремучую привычку тела к качке, идущую в обход огня. А в горле возникал и просился наружу хриплый рев команды. Еще не взорвавшись, он звучал в трубе горла, в закоулках трахей, колебал напрягшиеся канаты голосовых связок. Это не было отзвуком армии. Не вибрирующий корпус самолета вспоминали ноги - это было древней и ненадежней, и ближе.
Весь в каплях огня, медленно приближался "Пётр Великий". Капли срывались в воду и дрожали там, как зябкие желтые медузы. Город отличался от гавани тем, что огней там было меньше, и они не жили. А северо-западней, за спиной катера, с оставленной этой стороны росла мощная колоннада дыма. Дым слегка рыжел к вершине, там, где подпирал светлое еще небо, гнулся, словно и вправду наткнувшись на твердь, и падал, рушился к морю, постепенно редея и у самой воды притворяясь туманом.
Гигантская новая труба не дымилась ещё.
Странно. Катер отплывал всё дальше от этой стороны. Всё уменьшалось, ссыхалось, сжималось, превращалось в груду невесёлых и не страшных игрушек, всё: дома, причалы, док, судна, цементные силоса, - всё, кроме новой трубы. Труба - росла, издали, как всё действительно серьезное, неизбежное, показывая свой настоящий рост.
За спиной Стаха хихикали, препирались, болтали. Знакомые незнакомые люди рвались к тому берегу, чтобы развлечься, стряхнуть с себя монтаж.
Нина молчала. Она стояла рядом со Стахом, но одна.
В общежитии не было горячей воды.
Впрочем, во многих семейных домах тоже не было горячей воды.
Вообще, в городе на берегу огромной воды-воды не было, не хватало воды на всё, воды было в обрез - воды для питья, для утоления жажды человеческой. Заводы пили море - им было почти всё равно, поэтому им жилось сносно.
А в общежитии не было горячей воды. Зато был утюг.
Без горячей воды ещё можно обойтись, а без утюга нельзя. Вот девчонки скинулись и купили утюг.
Распаковывать чемодан не хотелось.
В комнате был обычный кавардак: все равно ехать.
Нина села на краешек постели и обняла кроватную спинку.
Голова погудывала. И губы саднило.
Прислушалась - откуда гуд? Гудело все-таки не в голове. Голова постанывала. А гудело и дребезжало окно.
- Получка в час, - подумала Нина.
- Сто... двадцать, - рискнула она.
- Сто, - обрезала сама себя. - Сто и поезд в восемь.
Окно не унималось. Гундосило тихо и безнадёжно, словно терпело.
По подоконнику ползли змейки цемента.
- Норд-Ост, - догадалась Нина. - Ладно, всё равно ехать.
На часах было без пятнадцати восемь вечера сегодня. Пора было идти. Но не было ключа.
Нина поискала. Но ключа всё равно не было. В комнате был кавардак. Девчонки разбежались - кто на танцы, кто просто на свидание. И ключ невозможно было найти.
Голова болела всё сильней. И еще появилось непонятное чувство опоздания: такое, как будто на берегу тебя ищет муж, сошедший на берег с случайного судна, он голоден и слаб, и одет в чужое, а жена - ну, например, смуглая жена Пенелопа - всё знает и все же не спешит на берег - из-за наглых чужих людей и ещё из-за того, что не знает, а предчувствует что-то.
Нину мучило предчувствие в виде тонкой боли слева под грудью и тошноты в подвздошье. Но она никогда не знала мужа. Ведь муж - это не совсем то же, что мужчина.
Было уже пятнадцать минут девятого.
Она перерыла все на столе, на подоконниках и под кроватями, но как всегда - ключ не находился.
Она почему-то рассердилась. Хотела не идти.
Потом бросила комнату открытой и ушла.
Она шла быстро, как могла.
Катерок подвалил к маленькому дощатому пирсу, так и не дотянув до "Петра Великого". Старик-матрос набросил канат на дубовую тумбу и неспеша приторочил катерок. Невысокая прибойная волна возила бортом катера по шинам, которыми была увешана стенка причала.
Стах неуверенно посмотрел на Нину. "Помочь"?
Она отвернулась, стала на борт. Прыгнула, словно в миллионпервый раз.
Да нет же! Стах снова забежал вперед, мучаясь и радуясь этой новой болью - памятью. Что же делать: она была такая новая, неожиданная, такая неопытная - память по эту сторону огня. И мощное, опытное, почти всезнающее тело Стаха по-детски подчинялось ей, по-детски торопилось выполнить, предугадать, опередить неуклюжее движение событий.
Нина прыгнула, когда до пристани оставалось еще метров пять.
Стах с ужасом заметил эти пять метров нефти.
Рванулся за ней.
И снова заметил: что её нет.
Тело уже работало, и его нельзя было остановить так же мгновенно, как память.
Стах выпрыгнул на причал раньше, чем катер ткнулся бортом в амортизаторы или попросту шины, гирляндами подвешенные к крайнему брусу. Вслед ему на причал рванулся тонкий женский вскрик и, немного погодя, хриплая брань матроса-причального, средних лет потертого мужика, простоволосого, в глухом, на все пуговицы замкнутом бушлате.
Не оборачиваясь и не торопясь Стах пошел к набережной.
Набережная была пустынна и чиста.
Где-то за спиной процокал табунок пассажиров с катера.
И снова прихлынула тишина. Так что трудно было даже разобрать, что это за тишина, где: снаружи, на набережной, или внутри, шаги это стучат или сердце. И вообще тишина это, или пустынность.
Беззвучно тянул Норд-Ост.
Стах медленно ронял шаги вдоль низкого заборчика, сложенного из грубо отесанных гранитных деталей.
Потом остановился. Оперся локтями и животом о парапет и стал глядеть на красноватую - как с кровью - беспокойную воду бухты.
- Закурить бы! - возникло справа, из-за плеча. Спрашивал парень лет тридцати, белесый, вокзальный какой-то.
- Нечего, - ответил Стах, не отрываясь от воды.
На монтаже все курили. Курил даже Салага, который не пил. Не пил он из соображений экономии. А от курева не отказывался. Потому что курил лет с шести, когда сбегав в киоск за куревом для взрослых, получал папироску в награду. В остальное время перебивался окурками, которые котировались среди мальчишек под кодовым названием "пилики". Иногда же удавалось "чёрным трудом на взрослых" накопить сорок копеек и купить пачку "Ракеты" или, что уже совсем считалось роскошью, "Прибоя".
Стах не курил.
Может быть, он и курил когда-нибудь, но позабыл то время. После госпиталя он не курил.
- Работаешь?
Парень сбросил вещмешок на асфальт.
- Н-ну, - промычал Стах, с трудом отрываясь от воды.
- А я вот ищу работу... Чтобы с общежитием.
Парень был общительный.
- А тебе что, ночевать негде? - продолжал он. - Ничего, тут скамейки удобные. И не гоняют...
- А я сегодня, пожалуй, уеду. Наверняка уеду. - У парня было рябое лицо. Красное. И бледно-голубые глаза. - За перевалом виноградников видимо-невидимо.
- Да, - подтвердил Стах.
- Там заработать можно. И наесться от пуза.
- А берут?
- Третий год езжу.
Парень аккуратно застегнул расстегнувшуюся было пуговицу короткого прорезиненного плаща. Плащ был бывалый и изломанный, как старая клеёнка.
- Откуда ты, - спросил Стах.
- Отсюда не видать, - отыгрался парень, приваливаясь задом к парапету и вежливо уточнил, - из Владивостока, аж от Великого океана.
- Разве ж тут море! Разве ж тут бухта, - прибавил он на всякий случай.
- Начерта ж так далеко?
- Надо побывать, пока молод... У Северного моря я был уже. И на горах. На больших горах. Там, в Средней Азии, - махнул он рукой.
- Красиво... - добавил он неуверенно.
- Женат? - спросил почему-то Стах и тут же понял, что спросил глупость. Но оказалось, не глупость.
- Еще бы!.. Только она, баба моя, не любит, когда уезжаю... Да и я считаю, хватит. Вот заработаю только. Чтоб не с пустыми руками, - понадеялся он. - И дочке подарочек... Да и она... Она радуется, когда подарю, как вроде маленькая.
- Да, - сказал Стах, чтобы что-то сказать.
- Ну, спасибо, друг.
Парень взвалил на плечо вещмешок.
- Пойду. Всего!
Стах оторвался от парапета. Повернулся к парню всем корпусом. Вонзился глазами в обгоревшее щербатое лицо бродяги, будто что толкнуло его изнутри, будто проснулся в нем вопрос: "Кто этот? Откуда он на самом деле? Этот, что так самозабвенно врёт о виноградниках и океане, и о дочери, которая ожидает подарка? Не оттуда ли? Не из тех ли мест, о которых потерял память он сам, Стах?
- Хочешь, ночуй у нас, на гараже, - предложил вдруг Стах.
- Спасибо, друг, - возразил парень. - Мне сегодня надо до перевала добраться. А завтра наймусь там, на виноградники.
- Спасибо, - сказал он, протягивая руку. - Хоть поговорил с тобой. А то вот неделю уже - молчком.
"Нет, не оттуда", - понял Стах.
- Всего, - сказал он и поворотился к воде, и уперся в холодный парапет локтями и животом.
Вода то ускользала в расщелины между огромными (5x5) бетонными кубами волнолома, то снова карабкалась на красный откос парапета, выныривая из тех же ущелий, в которые её сбросила собственная неотступная тяжесть.
Скатывалась и рвалась вверх, и откатывалась, и лезла, и срывалась, рушилась и воскресала, чтобы удариться о гранит и откатиться, унося с собой крошечные чешуйки слюды и кварца, и вырасти, и разбиться почти даром.
И была красной.
Как подвыпивший настырный десантник.
Забывший, откуда он.
В бетонных берегах улицы плескалось небо, покрытое нефтяными пятнами облаков.
Алик, возвращаясь из города, купил двести граммов колбасы и сладкий сырок за четырнадцать копеек. Еще он купил хлеба. На масло не хватило денег.
Алик нес хлеб, прижав к груди и прикрывая ладонью, чтобы защитить от пыли, которую - плоскими летучими слоями - настругивал порывистый ветер. Кисть руки, прикрывавшей хлеб, изогнулась как-то привычно-неудобно.
Внезапно, как падение, скользнул в ладонь гриф скрипки, жесткий и гладкий, обкатанный, как морская галька.
Перед концертом обязательно потели ладони. И ноги становились тряпичными. Брал с собой большой чистый носовой платок, вытирать пальцы. Это плохо помогало, и сначала пальцы противно скользили по струнам. Но потом всё забывалось. И пальцы как-то вдруг высыхали, становились сухими и легкими. Забывалась даже аккомпаниаторша - вялая бесцветная женщина с невыносимо прямой спиной. Она бешено фальшивила и теряла ритм. Вернее, она тупо и неустанно навязывала свой ритм. Она была такой глухой, что хотелось её ударить в ухо, чтобы она услышала хотя бы боль. Готов был ее ударить. Только чувство - догадка какая-то, что кулак войдет в неё, как в огромную мягкую моль, останавливало...
Ощущение грифа в руке было мгновенным.
Так же мгновенно Алик замер, уткнувшись в скрип.
Точнее, в ощущение скрипа: словно мигом перерезали все четыре натянутых струны.
Алик тупо уставился в этот скрип. Он еще не понял, в чем дело.
Он видел скрипучий аккорд.
Глазам было до крови больно - словно это по ним полоснули острием.
Алик упирался взглядом в длинный дощатый забор - как чудовищно растянутая гармошка. Вот-вот забор должен был не выдержать своей растянутости и сомкнуться, вышвыривая из себя всё это бесконечное невозможное перенапряжение.
Алик стоял перед забором, обессилев.
Потом он все-таки отвернулся от забора и побрел к бетонке. Забор ухмыльнулся за его спиной длинным голубым плакатом, на котором - подобно сияющему ряду зубов - мерцала надпись белым прямоугольным шрифтом:
"ОДИНОКИМ ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ ОБЩЕЖИТИЕ!"
В пасажирском порту пришвартовался "Петр Великий".
У сходен толпились пассажиры. Почти никто не переживал: видимо это были прогулочники вдоль восточного побережья.
Кряхтела таль: грузили легковой автомобиль.
Впереди, там, где широкая асфальтовая набережная переходила в причал, тетка в цветном цыганском платке тащила здоровенный мешок. Мешок, пережатый пополам, перекосил тетку направо.
У Стаха сквозь какую-то неплотность, какую-то ничтожную щелочку перекрытий, отделивших его от вечереющего мира, просочилось вдруг желание снять с тетки её тяжесть. Он уже увидел, как она выпрямилась и на секунду засмущалась, а потом благодарно затараторила, торопясь - вслед ему: "От спасибо, добрый человек! а я зараз иду та думаю: "Хто б ето помог". Но когда он неторопливо догонял тетку, другое желание, поднявшееся изнутри, заглушило щель, другое желание и мысль, что когда тетка наполняла мешок и взваливала его на плечо, она не рассчитывала на помощь, она знала, что донесёт и, стало быть, ему незачем влезать в её размеренное движение со своей слюнявой помощью, незачем вынуждать её приторно благодарить, незачем потом весь вечер оттирать с лица и рубахи её благодарность, незачем.
Он обогнал цыганский платок и не торопясь, нарочно сдерживая мотор того другого желания, прошил толпу отъезжающих, чтобы разглядеть оконечность причала.
Ему показалось, что там совершенно пусто. Что исчезла даже "вечная" причальная тумба. Он остановился. Вгляделся.
Причал медленно проступал сквозь тонкие дымные сумерки.
Девочка была там, на самом краю, у щербатой каменной тумбы.
Лучи ещё не закатившегося вчерашнего солнца омывали её тонкие плечи, сквозили в глаза, шевелили волосы. Наверно, от этого она была очень смуглая, почти черная.
Она стояла и стояла, не двигаясь, и почему-то не уставала от этого. Она стояла, пока "Айтадор" не отвалил. Потому что в прошлый раз она провожала "Айтадор". А в позапрошлый - "Украину". А еще раньше какой-то небольшой угольщик.
Стах смотрел на девочку, и во рту у него становилось горько, так, словно он наелся черного перца или хватанул селедочной желчи. И он не знал, почему это.
Нечёткие мысли - вроде смятых ветром облаков - проносились над ним. Облака менялись местами, сталкивались, застывали мгновенными образами, силуэтами, рисунком и снова сминались.
За спиной Стаха нарочно перегрузившие себя мешками и чемоданами люди отправлялись на прогулку.
Облака напоминали других людей - людей, которых навьючили непосильным для них грузом и не спросили - выдержат ли.
На краю мола стояла девочка, такая легкая, что казалось, поток закатного света смоет её, унесёт в бухту.
Стах почти догадался, что это стоит она.
Бетонные перекрытия над ним таяли, оказывались облаками. Облака мчались, потому что начинался Норд-Ост. Девчонка заметила, что он смотрит на неё, и ушла. Стах видел, как она растворяется в людях, сбившихся у "Петра Великого".
Но вечерний мир уже дышал ему в лицо.
Уже не страшно было задохнуться в бетоне перекрытий, потому что вечерний мир был такой же, как тогда: ведь она и тогда стояла на краю.
И тогда у неё было почти то же имя, что и теперь, что-то на букву Н, может быть, Надежда?
Стах отвернулся от воды. Заклацал подковками на ботинках вдоль набережной, мимо куч мусора, мимо подорванного в прошлую войну заброшенного дота, мимо мола и памятника пехотинцу - в кафе.
Дорога изрыта донельзя. Набережная здесь обрывается, а выныривает снова только метров через триста, у кафе, у памятника десантникам, у стандартной фигуры морского пехотинца в развевающейся чугунной плащ-палатке.
Невдалеке у дороги горбился старый дот, превращенный в мусорный ящик. Дот - бездонный. В него ссыпают мусор из всех окрестных кухонь и никак не могут заполнить. И несмотря на весь мусор, ссыпаемый в мертвые глазницы, его не могут сделать похожим на мусорный ящик. Скорее он похож на смерть, задумавшуюся в небо. Дот спокоен и равнодушен к мусору, будто знает, что без него всё равно не обойтись.
Миновали общежитие моряков, управление нефтеналивного флота, недавно переведённое сюда. С тех пор, как в горах пробили туннель для нефтепровода, у города появилось настоящее морское будущее. Это знали все. Город стал расти не только размерами, но и в собственных глазах. Правда, здесь, как и по всему побережью, всё еще недолюбливали тот порт. Преклонялись перед ним. И недолюбливали его.
Кафе врезалось в бок жилого дома и было неожиданно хорошим. Во-первых, там сравнительно вкусно кормили. И ещё там была открытая широкая веранда, и ветер усердно рвал тенты над тяжелыми мраморными столиками.
Стах поздоровался с Надей.
- Ты обслужишь? - сказал Стах.
- Это не мой, - кивнула Надя на столик.
- Они уезжают. Сегодня или завтра. - Стах показал глазами на Бориса.
- Сейчас многие уезжают.
Надя принесла меню.
- Я тоже уезжаю, - сказала она. - Завтра. Нас посылают на виноградники.
- Жаль. Старая ведьма не едет?
Должно быть, Надя улыбнулась.
- Нет. Вон она. Вон, они там сидят.
Свободные официантки собрались в углу веранды вокруг столика с несколькими недопитыми бутылками пива. Говорили, судя по всему, о недавнем убийстве на танцах. И о том, что это произошло из-за пятнадцатилетней девчонки. И ещё о том, что когда проверили одну среднюю школу, то девочек там уже не нашлось. И о том, что газета "Моряк" предупредила о Норд-Осте, а в порту полно транспортов, и что ничего хорошего от этого ждать не следует.
Под столиком с недопитым пивом стояло около дюжины разнокалиберных ног. Самыми уродливыми были ноги Амалии, пожилой перекисной блондинки, перекрасившейся недавно в палевую брюнетку.
Амалия с трудом навьючила свое разбухшее тело на и без того перегруженные узлами вен ноги. Направилась к столику Стаха.
- Я хочу чтобы ты нас накормила. - Стах сказал, пожалуй, слишком упорно. И поэтому не посмотрел на Надю. - Что-нибудь на троих. И две "Три семерки".
Он старательно не верил, что она здесь. Он вовсю делал вид, что это обычный ужин. Что ничего не случится, или что всё уже далеко позади, и поэтому можно быть таким же, как старый дот у дороги.
Стах внимательно смотрел в темный глаз бухты с сияющими огненными тельцами отражений.
Надя кивнула и пошла заказывать, махнув Амалии, чтобы не мучила свои ноги ради напрасных шагов.
- Я не могу лишнего тратить, - шепнул сбоку Борис, - я должен ещё купить подарки.
- Здесь дешево, - успокоил его Стах.
Надя принесла три порции бифштексов и салат из помидор.
- Там виноград... пахнет... - сказала она Стаху.
- Выпей с нами. Надо же выпить, раз уезжаешь. - Стах потянулся налить.
- Мы ещё выпьем, - остановила его руку Надя, - ты ведь не уезжаешь.
И Надя улыбнулась отдельно, для Стаха. Ей очень шла жестоко накрахмаленная кружевная наколка.
Но Стах не увидел ничего этого. Потому что с моря ударил холодным штыковым светом луч прожектора. Луч скользнул по набережной, ожег темные стекла общежития водников, сверкнул фужерами на столиках, уставился в чьи-то толстые, без чулок, ноги и погас.
Борис ел бифштекс с удовольствием.
- Жареная картошка, - сказал он. - Моя жена чудесно жарит картошку. И вообще, знаете, это счастье, когда тебя ждут дома.
Борис явно сватал.
А Нина темно молчала.
Она почти не ела. И пила с неохотой. Так, только прикасалась губами к мерцающему тельцу портвейна, похожего на крепкий чай.
К столику присела нелепо одетая неловкость. Она сидела и заглядывала в глаза Стаху.
- Нам неплохо закрыли, - вспомнил Борис. - Я бы сказал, даже слишком хорошо.
Он прямо-таки из кожи лез, чтобы всё казалось проще.
А Нина молчала.
И Стах молчал и не отрываясь глядел в глаза неловкости. Ему становилось тошно от её растерянных пёстрых глаз с крохотными злыми зрачками. И он пил. За всех. Стараясь смыть тошноту.
Портвейн был холодный и приятный.
Из темноты вышла светлая Надя с бутылкой портвейна на подносе. "Вот, - сказала она разливая вино в фужеры, - за отъезд".
Неловкость исчезла.
- Там мускат, - сказала Надя. - Он пахнет.
- И наешься, - согласился Стах.
- Да, я не жалею.
- Подзагоришь, - вспомнил Стах.
- Они отпираются, а я рада, - сказала Надя, присаживаясь к столику. Стах вспомнил толстые ноги под столиком.
- Пусть сидят, - буркнул он, расплачиваясь. - Значит, послезавтра?
- Да. А завтра там, - Надя показала в глубину веранды. Она улыбнулась.
На веранду ввалились с десяток парней. Они сдвинули три столика вместе и потребовали творога со сметаной.
В городе проходили соревнования общества "Трудовые резервы" по боксу. И парни были похожи на спортсменов. Они шумели, потому что творога не оказалось. Сошлись на жареной рыбе и крюшоне.
Надя улыбалась им. Во-первых, она всегда вежлива, во-вторых, завтра она уезжает на виноградники. В третьих, парни были симпатичные. Только слишком шумели. Так что всем было ясно, что они - боксеры.
Они прикончили жареную рыбу и заказали по бифштексу и по пиву на брата. Наверно, соревнования уже кончились. А может, это были не настоящие боксеры.
Отодвинув шум, заполнивший веранду, Стах посмотрел на Нину.
У Нины были очень загорелые руки и лицо. Оказалось, что брови у неё густые и угольные, и сходятся на переносице. А. густые не слишком длинные ресницы чётко обводят зыбкую зелень глаз.
- Я не хочу больше, - сказала Нина и допила вино из своего фужера.
- Да и мне пора, - заметил Борис. Он отломил корочку и собрал масло с металлической тарелки.
Стах кивнул Наде, чтобы она подошла.
- Счастливо тебе.
- Спасибо. А ты как? Там, на монтаже?
- Завтра Норд-Ост. Ласточек что-то не видно, - не ответил Стах. - Ты куртку захвати.
Он подумал, что жаль, что Надя уезжает, и незачем больше будет сюда ходить.
Все встали.
В этот миг в той стороне, где должно было быть море, снова вспыхнул прожектор.
Вокруг морского пехотинца заметалось сияние: прожектор бил ему прямо в лицо.
Закат был похож на малиновое варенье.
Салага растянулся, задрав ноги на спинку койки, и наблюдал закат, размазанный по стеклу между чёрными, с потрескавшейся кое-где кожей, пятками. Ему было грустно. Не было писем. Даже письма не было.
Он и сам не знал, почему лжёт. Всем. Даже друзьям. Которые всё равно всё знали. К чему поселил свою Веруню в большом городе. К чему нашил на свой зеленый погон продольную красную полосу. Может быть, так все выглядело иначе? Может, свою городскую медсестру он имел право сильней любить. Сильнее, чем беловолосую санитарочку из совхозного медпункта? Может быть, она там, в поселке, законней могла гордится своим старшиной? Не то что обтрепанным вруном-рядовым, не покидавшим кухни из-за своих проделок, имевшим взысканий больше, чем весь взвод вместе взятый.
А вот теперь, когда у него и вправду высокий разряд, который он заработал во вторых сменах сверхурочно, и на аварийных работах, и на том, что решал за старика-бригадира все сложные вопросы, потому что лучше бригадира понял язык сизой бумаги,- и всё это, пока Алик дул свой черный кофе в "Космосе", и глазел на наглых красивых буфетчиц, пока Иван проигрывал и выигрывал одну и ту же десятку, пока Стах шлялся где-то по каменистому берегу бухты или мерил из конца в конец городишко (он уже донашивает вторую пару сандалий за месяц), пока Бур "клюкал" со своей хлебодарной родней, как будто чтобы пропить единственное, что у него еще осталось, - свою конскую силу и воспоминания военного времени, пока... пока все они, всё отделение, разваливаются на глазах - он заработал свой разряд... Но у него нет никакого желания хвастать этим. Это его не радует. Ему стал безразличен настоящий и довольно высокий разряд. И всё потому, что нет письма. Вот их бы - всю эту зелёную горластую ораву - их бы этот разряд обрадовал. Да где там! Черта с три они его заработают. Черта с четыре! Хотя им что. Они - одни. Они никого не любят. Им не о ком заботится. У них нет семьи. У них нет родных мест. Иногда Салаге кажется, что у них нет родителей. Иногда ему кажется, что они никогда не рождались. Просто, выпрыгнули однажды всем скопом из зеленого ЗИСа, заколотили сапогами по пыльному асфальту, бросились пить воду и занимать места в сортире, на ходу сдергивая ремни, чтобы успеть облегчится до построения.
Салага просунул ногу между прутьями спинки и потрогал большим пальцем закат. Закат не был липким. Он был холодным и скользким.
Да и почему, собственно, Са-ла-га? Кто наклеил это обидное безмордое прозвище на его имя? Если человек чуть слабей других, чуть меньше ростом, чуть не такой, как они все, - все они задираются, вырастают в своих собственных глазах в великанов, в героев, и тогда с той их новой высоты человек кажется им еще меньше - просто, пигмей, мурашек, просто СА-ЛА-ГА. И никому нет дела, какая душа - в этом коротком туловище. Низкая?.. А может, высокая?.. Выше башенного крана. Выше стальных конструкций. Выше гор на северо-востоке. Выше... Выше новой Трубы! - До неба!..
Салага тяжело вздохнул, почувствовав, что хватил лишку.
Перевернулся на живот.
Но тогда пропал закат.
Снова перевернулся на спину, окунув ноги в закат.
- Вова, - вежливо сказал Бур сверху, со "второго этажа", - Вова, может, ты перестанешь елозить, как стерва на хворосте?
Голос у Бура был - сама кротость и смирение.
- Вова, - ответил Салага в тон ему, но с чуть приметным ядом на кончике слова, - Вова, Бурашек, Бегемотик, лежи там себе и помалкивай! - И он двинул провисшую брюхом сетку ногой, едва выпростав ступню из заката.
Нога была вся перепачкана малиновым светом.
Ему было тоскливо, этому Салаге.
Парни были дома. Они валялись на койках и, отвратительно растягивая слова, орали:
... И ПО-НЯЛ ШУТ НА ЭТОТ РА-А-З
ЧТО СТОЯТ ЛА-А-СКИ КА-РА-ЛЕ-ВЫ...
- Наша мать пришла! Молочка принесла! - заныл Салага со своего "Нижнего этажа".
Салага недавно вернулся со второй смены и, видно, не успел поесть. А покупать заранее было бессмысленно: крокодилы завидовали аппетиту ребят из их батальона, а батальон завидовал их роте, а их рота завидовала аппетиту Бура. Но отделение не завидовало Буру: просто он был "лучший среди равных".
Алик бросил хлеб на стол. Стал раздеваться.
Когда он натянул на себя трико, Салага уже жевал коряво оторванную рыжую горбушку.
Алик достал из-под подушки Стаха нож и разрезал принесенную колбасу. Вопросительно посмотрел на Бура. Не, - отказался Бур, - я от родичей.
И снова парни, может в миллионный раз, грянули:
ЖИЛ ШУТ КРА-СА-ВИЦ МА-ЛА-ДО-О-Й!
Алик съел свою часть колбасы и влез на "свой этаж".
В соседнем "кабинете" играли в буру. Карты щёлкали. Иван, кажется, проигрывал получку. В углу лба у него вздулась вена, а лицо было багровым.
На зелёном одеяле Стаха валялся чей-то включенный транзистор. Старушенция металлическим голосом диктовала длительности:
РАЗ-И, ДВА-И.
Иван выкрикивал ставки: "Рубль, два, три"! - Должно же было когда-нибудь повезти. Видно было, как таяла его получка. Она таяла, как зелёный прозрачный леденец.
Дядя из транзистора старательным послеобеденным голосом выводил ноты: "ФА-МИ-РЕ ФА-МИ-СОЛЬ". Считалось, что дядя после работы посещает вечернюю музыкальную школу: "А теперь мы заглянем в класс педагога X... Здесь занимаются взрослые. Они считают музыку своей второй профессией"...
Надо было есть. За музыку платить не нужно было: учитель, бывший штурман бомбардировочной авиации, предложил обучать бесплатно. До войны он был солистом. Но после войны для сольных выступлений недостало техники.
Надо было жить. И он пошёл учителем музыки. Но он всё равно занимался, как сумасшедший. И еще вёл школьный оркестр. У него была замечательная скрипка итальянской работы. Он взял её в каком-то венском музее, когда попал туда во время войны. Скрипка была узкая в талии и страшно напряжённая. Серебряные струны её кричали резко и победно, густо и... Но он почему-то любил играть на моей широкой и плоской скрипке. Может быть, потому что её обыкновенные струны звучали необыкновенно мягко, и когда пальцы мчались по струнам соль, ля, ре, из корявых прорезей-эфов струился черный бархат, осыпаемый млечным снежком канифоли.
Но хотелось есть. А профессии ещё не было у меня. Я был очень благодарен, когда меня взяли грузчиком. Просто, сначала было больно рукам. А потом стало больно скрипке. Она не отзывалась, не пела под корявыми пальцами. И ещё было больно ушам. Поэтому... Я сказал учителю, что не хочу заниматься. И я видел, что ему было больно. Тогда я сказал ему, что музыка без меня проживёт: я был нахален тогда. Вернее, приходилось быть нахальным, чтобы... А он ответил, что не знает, проживем ли мы без неё...
Я его видел недавно: он не занимается больше. Кажется, он спился. Или нет, он ещё преподает, а по вечерам, после работы играет в преферанс...
Дяде из транзистора вторила девочка... или женщина - тонким голосом. Потом запел хор. Красивыми голосами транзистор распевал: "ДО-МИ-СОЛЬ-ДО".
Иван выключил транзистор. Вернулся к столу.
Он стал из багрового неожиданно серым. Мелкие капельки пота засверкали у него под глазами и во впадинах лба над переносицей.
- Шестьдесят, - сказал он.
Парни глупо молчали, следя, как падают скользкие листики, похожие с обратной стороны на нестиранный носовой платок в клеточку.
- Бура, - сказал Иван небрежным голосом. - Пойдем-ка по пиву. Да и поужинать стоит.
Парни шумно поднялись и выкатились в коридор вместе с клубами дыма и охриплыми, прокуренными и простуженными голосами.
Дым тонко струился в щели окна.
Рама тряслась от тяжелого падения Норд-Оста.
- ФА... ФА... ФА...ФА... - скрипела где-то несмазанная петля.
- СОЛЬ... СОЛЬ... СОЛЬ... - тихонько отзывались ноги Алика.
Ноги гудели, как камертон, по которому сильно ударили, сильно и долго били с самого утра. И вот уже перестали бить, а он все гудит: СОЛЬ-СОЛЬ-СОЛЬ. И вот уж и звука самого не слышно, а он всё же есть, на ощупь слышится - СОЛЬ-ЛЬ-ЛЬ, - низкий такой, медный звук. Так вот гудят маленькие камертоны, и огромные колокола, и ноги, если их долго - целый огромный день - бить, а потом бросить на грубое ворсистое одеяло. Они будут гудеть, а на них - сквозь пальцы кровати - будет сочится тяжелый и пурпурный, как синяк под глазом, закат, медный, как толстая медная струна:
СОЛЬ-СО-ОЛЬ-СО-О-ОЛЬ-ЛЬ
У ларька связалась жиденькая очередь. Пива не было. Но с минуты на минуту ожидали свежую бочку.
Несколько женщин придавали очереди легкомысленный вид. Подошел новый гражданин в потрепанных штанах х.б. и полосатой горизонтально рубашке. Из очереди тотчас навстречу подошедшему выделился его знакомый. Это было видно, потому что он радостно закричал: ""Лева, где Вы так намокли свои брюки?" Лева растерянно улыбнулся и вместо ответа сообщил: "Ты знаешь, она-таки уехала. Что мне теперь с собой делать?"
Очередь радостно глядела на говорунов. И ожидала пива.
Пиво привезли. Трое добровольцев помогли ларечнице вкатить бочку и раскупорить её, за что получили по паре кружек первого пива без очереди.
Бур долго сосал из кружки хорошее бочковое пиво. Ему казалось, что такое хорошее пиво он встречал только там, где служил. И это было слишком далеко отсюда. Почти что на каком-то другом берегу. На том берегу, где он был другим человеком. Где он был Буром и изредка ходил в увольнения. Где он, раздвигая восхищенные взгляды недоростков и других ублюдков и калек, которыми всегда были полны набережные, подходил к любимому ларьку и пил пиво, такое же густое и свежее, как это. Хотя, там это случалось с ним не так часто, как здесь.
...редко бывал в увольнении. Потому что не было девушки. А может, наоборот - не было девушки, потому что редко ходил в увольнение.
Мог бы, конечно, и почаще ходить, только обычно отказывался. Стоило увидеть, как Иван чистит сапоги (тогда ему ещё приходилось чистить два сапога), и как потом лицо Ивана покрывается мелкими лужами пота, когда его имя не называли в числе уволенных. Вот и отказывался: ведь всё равно не было девушки.
Правда, как-то заметил, что буфетчица в части улыбается по-особенному навстречу.
Буфетик был тесный, затоптанный. Продавался кефир, коржики, плавленый сыр, иногда свиная чесночная колбаса и лимонад.
Зашел как-то после обеда: "добрать". Парни ещё молотили свои порции и задерживались. Наверно, картошка тогда особенно осточертела.
Было время, вот и зашел добрать немного - бутылочку простокваши. Зашел, и буфетчица улыбнулась, потому что никого еще не было и можно было поулыбаться немного.
У неё не очень свежее веснущатое лицо и мелкие рыжие кудельки волос.
А улыбнулась она очень по-человечески.
Пока улыбалась да доставала простоквашу, вспомнилось отчего-то старое стрельбище за складами. Там густой бурьян. Туда уходили парни, когда к ним приезжали невесты. И вот, когда первый взвод проезжал однажды на учения в поле мимо этого стрельбища - там она была. Стояла и поправляла чулок. А рядом сидел парень, из третьей роты, кажется.
Проехали тогда мы лихо, с ревом. Черт знает, кто сильней ревел - ЗИСок или мы. Парней ведь мёдом не корми - только намекни на задранную юбку.
И орали.
А потом влезло в голову, что вместо этого, из третьей роты мог бы и я там оказаться. Черт знает, когда это влезло в голову - когда проезжали и орали, или когда пил кефир, а она улыбалась...
Вскоре рота перебралась на летние лагеря. Там была река, и можно было иногда побулькать до подъёма, а иногда до обеда после занятий. Река была не очень глубокой. Зато чистая и метров триста в ширину.
А буфетчицу забыл.
Бур допил пиво.
Теплоход давал гудки. На пристани опустело. Несколько провожающих терпеливо махали шляпами, платками, а кто - просто, рукой.
СТАХ ...присел к столику в углу веранды и прикрыл глаза.
Ни одна жилка не дрожала на его лице. За соседним столиком полный пожилой мужчина жадно заглатывал отбивную, сопя и слегка задыхаясь.
Стах не глядел по сторонам. Он словно уснул.
Когда-то мальчишки поймали беркута. Беркут был ранен, но на ящике посреди двора он сидел неподвижно, словно изменить положение или признаться в боли было ниже его достоинства.
Мальчишки плясали вокруг, орали, хлопали в ладоши, свистели; собаки лаяли, подвывая и повизгивая от удовольствия. В птицу летели куски мяса и колбасы, стащенные у матерей из кухонных укромных местечек.
Беркут замер.
Одна девчонка, неизвестно откуда взявшаяся, рискнула подойти к нему, чтобы узнать, правда ли он мертвый.
С тех пор над верхней губой у неё был шрам, а в зелёных глазах непроницаемое ожидание удара.
Стах прикрыл глаза, чтобы увидеть на месте жующего мужчины смуглое лицо девочки. Непонятно знакомый шрам над губой. Ощутить в ладони лепестковое прикасание её кожи.
Улицы вблизи порта свернулись опустелыми пожарными шлангами. Народ стек. Те, кому назавтра - в первую смену, уже просматривали серию производственных снов. Совсем свободные и молодые разбрелись по переулкам, по кафе и скверикам.
Остальные могли бы попасть на танцы в парке культуры и отдыха.
Борис протянул Стаху три рубля.
- Все в порядке, - отказался Стах. - Ты лучше девчонке купи самосвал. Я видел здесь в универмаге. Он квадратный такой. Деревянный. Красивей настоящего. И если ручку вертеть, то кузов поднимается.
- Ладно, - сказал Борис, - можно я тогда пойду?
Он, как всегда, сказал "мовно", но Стаху уже не хотелось исправить изувеченное "ж". Он смотрел на приближающегося убийцу.
Подкатил автобус.
Борис суетливо полез внутрь. Нина качнулась вслед за ним. Ещё ничего не произошло. Она ещё верила в то, что ничего не произошло.
До сих пор Стах ощущал какое-то глухое спокойствие, похожее на холод. Или на ожидание неизбежного. Так можно спокойно глядеть в дыру люка перед прыжком, потому что знаешь наверняка, что свалишься туда: ведь улизнуть некуда, и за спиной стоят еще восемь замерзших от спокойствия парней, которые скоро закувыркаются вслед за тобой, почти твоим же путем, почти по-твоему дергая руками и ногами, как лягушки от электрического тока, - пока их, как тебя, не схватит за пояс лопнувший над головой - словно мгновенно выросшее и белое предсмертное крыло - парашют.
Нина остановилась. Потому что Борис бешено замахал на нее руками, уже скрываясь в пыльной утробе автобуса. Он тут же выскочил наполовину из окна, чтобы выплюнуть с полсотни легких и непонятных пожеланий.
Автобус отрыгнул, сорвался с места и, обдав улицу вонью, свернул за угол.
...испугался, потому что еще не знал, что сделаю. Было похоже, что уснул после работы там, в столовой, и вижу чепуховый сопливый сон о том, будто она проходит мимо в черном свитерке и в брючках, и что с удовольствием думаю, будто бы она не по зубам здесь никому, хоть и сам не верю в это до конца.
...не собирался торчать здесь на опустошенной улице рядом с ней и молчать, и чувствовать, что люк открыт, а из кромешной черноты выплывает тот самый огненный сигнальный крест, и пришла твоя очередь, и всё как надо, и только за спиной не чувствуешь пленительной уверенности свернутого в чехле крыла...
...тогда на учениях с Салагой сыграли такую шутку, когда он спрятался в учебный "ИЛ" и дрых там без задних ног. Иван подмигнул Буру и тот сразу понял, в чем дело, хотя обычно до него не сразу доходило. Люк открыли и Бур, что было мочи, заорал в ухо Салаге: "Мать перемать, прыгай!" Салага вскочил, как пристреленный, и прыгнул, и на лету понял, что без парашюта.
Все испугались, когда повыскакивали следом и собирались оборжать Салагу, но не успели: увидели его на траве - он был жёлтый, как нечищеные пуговицы на его гимнастерке, Салага, которого звали иногда негритосом за шоколадный цвет загара...
Стах взял Нину за руку, и они пошли на танцы в парк - тихо и молчаливо, как в церкви.
Была пятница. На танцах вертелось полтора человека, не считая крикливого нескладного джаза.
Улица дрожала, вся в огне. Недавно эту сторону поливали морем, потому что пресных дождей не было слишком давно. Оттого, что улицы полили, асфальт на секунды стал черным и глубоким, как мрамор, полированный для пьедестала, и в нём дрожал лихорадочный огонь отраженных и перекошенных фонарей.
Автобус, хромая, уполз за угол.
Нина непонятными глазами глядела вслед автобусу.
- Пойдем? - Стах тяжелой раскаленной рукой тронул Нину за локоть. - Пойдем куда-нибудь. Здесь где-то парк рядом.
Они перешли улицу. Поднялись в небольшой скверик с крохотной танцплощадкой посредине.
На площадке никого еще не было, почти что никого: день считался будничный, но предвыходной, и все рассчитывали пойти на танцы завтра.
На дощатой эстраде настраивался и перебирал хриплые ноты джазик: труба, ударник и ф-но.
Нина остановилась у ограды и стала смотреть на пустую и слегка подметенную и побрызганную водой площадку. Сбоку на площадку уставился одноглазый, затянутый малиновой бумагой прожектор. А над площадкой плавали на невидимых ниточках надутые резиновые шары с нарисованными на них фиолетовыми, красными, синими и зелеными пятнами - похожие на головы только что казненных легкомысленных толстяков, которым заранее расквасили носы и наделали синяков под глазами. Головы казались сытыми и веселыми.
За оградой постепенно собралось несколько парней. Парни тоже глазели на пустующую площадку. На них были клеши хорошего матросского сукна и широкие военные ремни, темнокожие, расшитые желтым узором и просто гладкие.
...все: и Бур, и Салага, и Иван, и все остальные - были страшно рады - ну просто до чертиков - когда сдавали военное в каптерку и жирный старшина-сверхсрочник ставил жирные галочки в конторской книге против их фамилий:
- Олешкин! - Есть! - Всё? - Всё.
- Омаров! - Да! - Что-что? - Есть, товарищ старшина! - То-то. Всё? - Всё!
- Владимиров!.. Шварцбург!.. Небаба! Всё? - Есть. - Всё. Всёвсёвсё!!!
Наверно, все-таки лучше, когда сначала нравится всё военное. Когда нравятся широкие ремни, мешающие наклоняться и дышать на бегу. Когда нравится застегнутая под резкий кадык гимнастёрка. Может, тогда воротничок не так душит, и не так хочется на приказание огромного кирпично-красного и потного бати ответить нахальным глухим взглядом? Наверное, так всё-таки гораздо лучше...
И снимаешь новенькую форму с новобранцев не потому, что знаешь: первые полгода тебе всё равно не в чем будет ходить, - а потому что просто модно прийти на танцы обтянутым в темно-синюю форменку, перетянутую шоколадным тяжелым ремнем... Наверное, всё-таки лучше, когда не тошнит от одного взгляда на тупорылый шершавый сапог - как получилось с Евреем...
- Пойдем? - Стах кивнул в сторону калитки, заткнутой мощной фигурой контролерши.
- Нет. Не хочу танцевать Лучше пойдем...
Нина покосилась на Стаха - словно косая прибрежная зеленая волна прокатилась по его лицу.
Заиграли какой-то твистик.
Стах опустил глаза и увидел сначала серую пористую шкуру асфальта, а потом коричневые стебли ног, растущие из неоновых туфелек.
Стебли приплясывали на месте.
- Пойдем, - сказал Стах.
Он взял в синем скворешнике два розовых билетика по 30 коп. Скворешник рассохся. Его заполняла очень полная женщина с мечтательным или сонным лицом. Не глядя, протянула она сдачи, оторвала от розовой пачки два лепестка и снова погрузилась в собственную задумчивую жизнь.
Стах с Ниной - словно в холодную воду - вступили на площадку, отдав лепестки медузе-билетерше.
Началось танго. Стах посмотрел на Нину. И она - как девочка - подошла и положила осторожную руку ему на плечо. Он сделал шаг ей навстречу. Она отпрянула...
Танцевали, как деревянные. Как чужие. Да и были чужими.
Хотел из себя вырвать, выдавить что-то. Какое-то слово. Чтобы всё изменилось вдруг. Надо было сказать...
Утром, там наверху, она играла с сопляком, который приехал с ними, с бригадой. Сопляк был - кожа да кости, черный весь. Она сняла свою цыганскую косынку, повязала ему. Он стал танцевать и строить морды. И они оба страшно хохотали. Они так смеялись! Хоть их смеха и не было слышно из-за рева дизелей и эл.моторов. И она была совсем девчонкой там, в этой щели между редуктором УЗТМ (50 тн) и ротором эл.привода (Ф 5м).
Меня тогда - будто Норд-Ост просквозил, где-то между ребрами - там где они сходятся...
- Ты упрямая, - сказал Стах резко. Пожалуй, слишком резко - совсем не так, как хотел. Потому что голос не повиновался ему. Ничто не повиновалось ему. Он каменел все безнадежней и безнадежней.
Когда-то в той жизни, где есть музыкальные школы и голоса из одного класса смешиваются с аккордами из другого и с грохотом из третьего помещения, учитель говорил мне, что большим голосом труднее управлять, чем маленьким, а большой талант иногда так же тяжёл и не поддается обработке, как большая глыба камня...
Они топтались посреди площадки, были слишком громоздкими и неуклюжими. Они не принадлежали друг другу. Она принадлежала мне, была для меня выдумана, для меня существовала! Я это знал с самого начала - как только увидел её там, наверху, её черную фигурку с огромным алюминиевым чайником, согнувшим ее в одну сторону - как смычок.
Не знаю. Может она была и его, и для него. Но я не мог ошибиться. Но я не касался её. Потому что это было так же безнадежно, как музыка.
"НЕ СМЕЙ И МЕЧТАТЬ О БЕЛОЙ ДЕВУШКЕ" - говорила мама-негритянка.
"ОНИ ВСЕ, ДАЖЕ НЕ ЖЕЛАЯ ЭТОГО, ДАЖЕ ЗАСЫПАЯ В ОДНОЙ ПОСТЕЛИ С НАМИ, - НАС НЕНАВИДЯТ. ТАК УЖ ВЫШЛО. И НЕ ТЕБЕ ЭТО МЕНЯТЬ".
Но она была так похожа на очень светлую негритянку. На свою.
Но я ни за что не стал бы отбивать её у него. А он - этот вечно раскаленный камень - только он стоял между нами. Но так и должно было случиться. Потому что это настоящий, основной закон их жизни - нашей жизни - стоять на пути у всех...
Но в тот раз она была только моя.
- Ты упрямая сказал Стах.
- Что? - Нина выпрямилась и чужо посмотрела ему в лицо. На поверхности ее глаз матово блеснула глухая зеленоватая броня. - Что?!
Она спросила так напряженно, словно с тех самых пор, с самого детства не доверяла и ожидала от него удара, и этого мига, когда можно будет честно, не из страха, а справедливо возненавидеть его, и замкнуться.
Танго кончилось.
Запрыгал фокстрот.
Откуда-то вывернулся Алик, костюмный, серый, как обычно к вечеру, от усталости, в рамке своих смоленых волос. Он пригласил её.
Стаха точно обрезало по горлу. Но он выдержал летучее безумие и стал глядеть, как они танцуют.
- Ты не слушаешься. Нельзя танцевать, если не доверяешь тому, с кем танцуешь, - сказал ей Алик.
- Я давно не танцевала.
Руки Нины, упершиеся в его плечи, ослабли. Она старалась. И поглядывала на ноги, чтобы понять, что он от неё хочет.
Она никогда не видела Алика. Но ей почему-то был приятен его охрипший безразличный голос. И руки, мягко, но уверенно подсказывающие движение. Руки, в любой момент готовые разжаться, и все-таки удерживающие. В руках не было этого рудного магнита, от которого можно оторваться только с кожей и с мясом, прикипевшими к ладоням. Эти руки владели ею иначе - так, как ветер покачивает тонкое упругое деревце.
Нина опять посмотрела на ноги и запнулась, потеряв ритм. Смутилась. Вскинула голову, задев его по лицу плеснувшейся черной гривой, Алик не удержался. Заглянул ей в глаза. Глаза были - прозрачной зелени, забытые какие-то, чуждые. Но на очень большой, наверно, глубине в них заблудилась искра. Она описывала там медленные спирали и приближалась к поверхности, словно выплывала. Она была острая, эта искра, и была похожа на закружившуюся в лесной глуши радость.
- Там шары, - повел глазами Алик, плавно повернув ее к воздушным уродцам.
- Что? - не увидела она и поискала глазами.
- Там. - Алик проводил ее взгляд к гирляндам размалеванных пузырей. Оркестр снова заиграл тряский фокстротик, кто его знает, какой по счету.
- Это толстяки, - Алик шагнул к ней и в грудь его уперлись носами два слепых от нежности потайных зверя. - Всё это - толстяки, - подтвердил Алик. - Они собрались там, вокруг столбов с фонарями - так светлее, присели на корточки и играют в домино. - Алик отвернул её от шаров, пока она не увидела, что это всего-навсего злорадные жирные головы, подвешенные на тоненьких капроновых лесках.
- Да. Только почему они наверху? - почти догадалась она.
- А им оттоптали бы здесь, внизу, ноги, потому что они все в комнатных туфлях поприходили, - радостно соврал Алик и этой ложью спас её на сегодняшний вечер.
Теперь он отодвинулся от неё, чтобы она ничего не заметила. Они танцевали на расстоянии. Алик воображаемыми пальцами левой руки касался ее смуглых напряженных пальцев - словно струн. В правой руке у него лежал тонкий и крепкий смычок. Господи! Она была как скрипка, и смычок, и поющие струны у него в руках. Это было то единственное, что он умел лучше всех, то, ради чего он пришел сюда на этот белый неоновый свет, на эту черную зашарканную танцплощадку!
- Почему же они толстяки, - спросила, дурачась, Нина.
Она уже почувствовала ритм. Она хорошо чувствовала ритм. И хорошо танцевала. Потому что уже не глядела под ноги.
- Они пьют пиво. По бочке в день. На брата, - отмахнулся Алик. - Смотри, - всполошился он, - вон тот с довольной мордой. У него на руках пять пустышек. Он уже несколько раз прокатал всех. А сейчас сделает рыбу!
- А тот почему недоволен, - удивилась Нина.
- А он... только половину получки домой принесёт. И заранее чувствует, как его жена дубасить станет.
- Ненавижу пьяных, - сказала Нина. Она сказала слишком серьезно. И сразу сбилась с ритма.
Неожиданно разразился вальс.
Это на эстраде откуда ни возьмись появилась скрипка.
Скрипач так чудесно фальшивил, так широко и сладко размазывал ноты, что Алика захватила и лишила опоры невесомая пенистая тоска.
Вальс был - "Вальс цветов". Несмотря на пышное довоенное название, вальс был совсем не плохой. А площадка была свободной, так как вальс мало кто танцевал. На площадке было всё еще пустынно, хотя за оградой уже толпилась уйма народу, которые заходить не торопились.
Нина затанцевала совсем легко и летяще.
Они прошлись по всей площадке и подошвы их потрескивали и дымились от трения при стремительных поворотах.
Алик слегка задерживал вращение, чуть-чуть отставая от ритма и возвращаясь в размер в самый последний миг, чтобы снова сладко выскользнуть из него. От этого то, что кружилось внутри них, всё время сдвигалось, обгоняло кружение головы, и в сердце и в глазах возникало ощущение обрыва и невозможности долететь до дна. И всё становилось прекрасно и счастливо. Будто они танцевали, не отрываясь и вместе, сто лет, или тысячу лет, или с того самого мгновения, когда РЕШИЛИ ВДРУГ ОСТАТЬСЯ ТАМ ВМЕСТЕ.
...Оконная рама тряслась от рухнувшего на нее Норд-Оста. Стены гаража глухо гудели, как гигантский настраивающийся оркестр. Ноги тоже гудели: "Соль... Соль...". "Фа... Фа..." - скрипела где-то несмазанная петля. И это "ФА" лезло сквозь цементный туман дремы, навалившийся бог весть откуда.
"ФА... ФА..." - зарычали ворота.
Возвращаться было поздно. И постыдно. И невозможно. Шагнул вперед. И зашагал. И пошел. Прямо в машущую крыльями пасть.
ВОРОТА ХРИПЛЫ.
АД?
ИЛИ ЗАВОД?
ИЛИ КАЗАРМА?
ВОШЕЛ БЕЗ ПРОПУСКА.
ПРИВРАТНИК МАТЕРИТСЯ
ТАБАЧНЫМ ГОЛОСОМ.
(ЕМУ-ТО НАПЛЕВАТЬ.
НО ПЛАТЯТ. ЖМУТ. И ТРЕБУЮТ ПРОФОРМЫ.
ОН МЕСТОМ ДОРОЖИТ, СВАРЛИВЫЙ ДОБРЫЙ ЦЕРБЕР:
ДО ПЕНСИИ
ТРИ ПАСТИ ПРОСЛУЖИЛ)
ОРФЕЙ СТУПАЕТ ТВЕРДО В ЗЕВ ВОРОТ.
ОРФЕЙ ПОЕТ.
(НЕПЛОХО. ЗВОНКО. НЕЗНАКОМО.
И НЕОЖИДАННО.)
ЗЕЛЕНЫЕ ГЛАЗА ЗОВУТ.
НАЗАД!
ЗЕЛЕНЫЕ ГЛАЗА ЗОВУТ!
ГЛАЗА! ГЛАЗА ЗОВУТ!
НИЧТО НЕ ОСТАНОВИТ.
НИКТО НЕ ОСТАНОВИТ: ОПАСНО - МОЖЕТ, СУМАСШЕДШИЙ?
КОГО ПОЗВАТЬ? МИЛИЦИЮ ИЛИ НЕОТЛОЖКУ?
ОРФЕЙ ПОЕТ.
ПОЕТ В АДУ.
ПОЕТ В ЗАВОДЕ.
ПОЕТ В КАЗАРМЕ.
ЭВРИДИКА ЖДЕТ.
ОРФЕЙ ПОЕТ.
ВЫХОДИТ ЭВРИДИКА,
ЧЕРНАЯ - ОТ САЖИ - СТЕРЖЕНЩИЦА.
ГЛАЗА ЦЫГАНСКИЕ ГОРЯТ И ПЛЯШУТ
ОТ РАДОСТИ!
А МОЖЕТ - ОТ ОГНЯ?
ЭЛЛИНСКИЙ ПРОФИЛЬ НРАВИТСЯ ДРУЖКАМ
НАЧАЛЬНИКУ И СМЕННЫМ КОЗЛОНОГИМ.
И КОЕ-КТО ВОШЕЛ И НАСЛЕДИЛ.
И КОЕ-КТО СОГРЕЛСЯ У МОГИЛЬНОЙ
СГОРЕВШЕЙ ДЕВКИ.
ТЫСЯЧНЫЙ, ВХОДИ!
"ОРФЕЙ, ОРФЕЙ, ДА ГДЕ ЖЕ ТЫ, ОРФЕЙ!?
ОРФЕЙ, ОРФЕЙ, КАК ДОЛГО! И КАК ТРУДНО!
КАК НЕВОЗМОЖНО МИЛЕНЬКОГО ЖДАТЬ!"
ВСТРЕТИЛИСЬ.
ВЦЕПИЛИСЬ ДРУЖКА В ДРУЖКУ.
ИДУТ. ТОРОПЯТСЯ, УХОДЯТ.
УБЕЖАТЬ!
НА СВЕТ, НА БЕДНОСТЬ,
НА НАБЕРЕЖНЫЕ.
НА ЖИЗНЬ.
НА ПОБЕРЕЖЬЕ
НА РАДОСТЬ, НА - ДЕТЕЙ НА ВОЛЕ НАРОЖАТЬ...
ВОРОТА - ВОТ.
ВОТ УЛИЦА. ВОТ ДОЖДЬ. ДЕРЕВЬЯ.
ВОТ СТАРИК ЗАВОРОЖЕННЫЙ.
НЕ СМЕЙ ОГЛЯДЫВАТЬСЯ, ЧЕЛОВЕК,
ПО ДОРОГЕ К СЧАСТЬЮ.
(ТАМ ПОЗАДИ) ТЫ МОЖЕШЬ ТАМ УВИДЕТЬ
КОЕ-ЧТО ЗАБЫТОЕ
НАКОНЕЦ, ТЫ ВЕСЬ - В ЦЕМЕНТЕ
ВОСПОМИНАНИЙ
О ЖИЗНИ - ТАМ,
В АДУ.
"ИЗ РАЯ УЙТИ ЛЕГКО.
ИЗ АДА ПОЧЕМУ-ТО ТРУДНО".
- ЭТО ЗАМЕТИЛ ЕЩЕ МАЯКОВСКИЙ
ЦЕМЕНТ ПОД ДОЖДИЧКОМ - ЛЕГКО ОКАМЕНЕТЬ.
ОН У ВОРОТ
А ДЕВКЕ СТРАШНО И МУТОРНО
ИЗ АДА УХОДИТЬ: ЗДЕСЬ ЖИЗНЬ ЕЁ, И РАНА,
И УБИЙЦЫ ПРИВЫЧНЫЕ, И ПРОЙДЕННАЯ СМЕРТЬ.
А ДЕВКА - СПОТКНУЛАСЬ, ОГЛЯНУЛАСЬ И НЕЙДЕТ
ОРФЕЙ ПОЕТ.
ОРФЕЙ ЗОВЕТ.
ОРФЕЙ ПОЧТИ ЖИВЁТ.
НО ОГЛЯНУЛСЯ.
НО ОТВЕРНУЛСЯ ОТ СЧАСТЛИВЫХ ЛИЦ - К ЕЁ ЛИЦУ,
А ТАМ, В ГЛАЗАХ ЕЁ ОКАМЕНЕВШИХ, -
ЛИШЬ КАМЕНЬ ЗЕЛЕНЫЙ ПЫЛИТСЯ ДЫМОМ,
ПАВШИМ НИЦ,
- ПЛЯСАЛИ СОТНИ ЧЕРНЫХ СТЕРЖЕНЩИЦ
ПОД ГРОХОТ ДИЗЕЛЕЙ ПРИБОЯ.
ВСЕХ НЕ СПАСЕШЬ.
ОРФЕЙ СДАЛ ЛИРУ В ЛОМ,
ВЕРНЕЕ, ВЫБРОСИЛ.
И СТАЛ - ФОРМОВЩИКОМ.
Алик, раскаленной цементной печью, провернулся в постели, наматывая на себя грязную простыню. Очнулся на мгновенье и снова провалился в белый производственный бред.
Вальс получился замечательно.
Алик взмок и незаметно вытирал рукавом пот с лица. Они танцевали и чувствовали, как все на площадке и там, за оградой, завидуют им.
Потом те, что толклись за оградой повалили на площадку.
- Ты сказочник? - спросила вдруг Нина. И посмотрела куда-то в сторону.
- Нет, - ответил Алик. Просто, я кое-что разглядел. Ну, смотрел, смотрел и разглядел.
Снова было танго.
Алик заглянул в её глаза. Понял, что она его тоже видит. Может быть даже узнала, почти что узнала,
- Это же ты, - сказал он одним движением ресниц.
Он ощутил вдруг мощное дыхание, просквозившее его, словно западный ветер. Усталость вдруг оставила его, может быть, впервые за последний миллион лет. Он выпрямился, словно юный тростник на реке. Рванулся к ней навстречу.
У нее высокая шея и страшно гордая посадка головы.
Она отступила гибко и чуть вызывающе.
- Что ж... - Алик отступил с притворным равнодушием, и за километр было видно, какое это притворное равнодушие. Но она всЁ равно испугалась и пошла следом за ним.
- Куда же ты!
Алик крадучись обошел её.
- Отрежу все твои дороги. И тебе некуда будет теперь убегать.
- Ласточка летит!.. - сделала она непонимающие глаза...
Забыл, что танцплощадка. И что парни-допризывники в чужих военных ремнях путаются под ногами.
Всё забыл. И что было с тех пор, как всё забыл. Видел и понимал только одно - как они танцуют.
Смотрел во все глаза и каменел. И становился пуст - так, простая каменная коробка, простое недостроенное общежитие, простой силос для цемента и дерьма, простой дот с выбитыми глазами, который только и пригоден - что для мусора. Но это не был мусор. Это - то что наполняло коробку - было похоже на припадок падучей, или на кровь, или на убийство, или на северо-восточный ветер. Ну и что. Разве все это - не мусор - по сравнению с тем, как они танцевали...
- Можно спрошу?
- Нет. - Нина отпрянула от Алика. Стала вдруг жесткой, деревянной. - Впрочем, спрашивай. - Сказала она презрительно.
У неё был горький голос. Горький и желтый. Ну просто хинный.
- Я знаю, - сказала она покорно, и все-таки жестко.
- Что?
- Ты хочешь знать, сколько мне лет. Ну, двадцать восемь.
- Нет! Не это.
- Что же? - она совсем растерялась.
- Зачем ты здесь?
- Как? - не поняла она.
- Почему ты здесь? Здесь, понимаешь! - Отчаянно зашептал Алик. - Здесь не твое место. Здесь, на монтаже. Ты должна быть учительницей. Или лечить. Или быть матерью, только матерью. Ты море. Я хотел бы умереть, если б ты была моей... матерью. Или разрушить горы. Чтобы не было Норд-Оста. Если б ты была... Ты должна же быть... А ты...
- Кем? - переспросила Нина чуть слышно.
- Учительницей - упрямо пробормотал Алик. - Учительницей.
Перед ним вдруг встала глухая, ничего не выражающая фигура Стаха.
- Вот. - Сказал Алик. - Вот все.
Он повернулся и пошел в толпу, усердно поднимавшую пыль в желто-синем свете фланговых прожекторов.
Стах глядел, как сквозь хрупкое пузо бокала просвечивают бледные колючие солнца светильников.
Бокал был скверно вымыт и на его розовых стенках остались целые веера оттисков от пальцев. Крупные и четкие линии врезались в поля чуть заметных морщинок. В одном месте залысину, свободную от узоров, пересекал извилистый овраг - оттиск рубца, или шрама на пальце, или просто полоска присохшей сладковатой грязи.
Люди входили в кафе, которое вовсе не было кафе - а так себе, забегаловка. Они выпивали стаканчик ситро, вина, или чашечку-наперсток кофе и уходили.
Вошел парень. Худо одетый. С корочкой загара на щеках и с черными, неотмытыми ладонями. Поставил на ладонь скорлупку с кофе. Прошел к столику в дальнем от Стаха углу.
Парня, видно, здесь знали, потому что сразу налили кофе и выставили на стойку вместе с пакетиками ресторанного сахара.
Встроившись в плетенное креслице, парень разложил перед собой стопку мелочи, авторучку, курево. Отхлебнул кофе и принялся писать в блокноте.
У него, были выгоревшие, табачного цвета, и густые волосы.
В другом конце города так же, задвинув бесконечные ноги под голубой низенький забегаловский столик, сидит Алик. Свои парни не заходят туда, где он сидит, потому что он не выносит когда заходят свои. Он хмурится, бледнеет, прячет блокнот, сосёт молча свой кофе или вообще уходит. Сначала свои парни в шутку спрашивали, когда же он и про них напишет, но потом перестали спрашивать. И перестали ходить в ту забегаловку.
"Конечно в кафе лучше, чем дома, в гараже. Но, черт возьми, с тех пор, как в каждой дыре торчит по субчику с записной книжкой, слизывающему с тебя лицо и движения - вот как этот "табачный", стало противно зайти выпить простую кружку пива". - Может быть Стах подумывал об этом, разглядывая отпечатки пальцев на стекле бокала.
"Есть другое, - может быть, думал Алик, процеживая сквозь зубы горчайший кофе и успокаиваясь, хотя его только что чуть не стошнило от скрипа распахнувшейся двери и оттого, что входящий показался ему знакомым, - есть другое - это тишина. Вот в любой миг можно отворить её бесшумную бесцветную дверь и - уйти. И дверь затворится за тобой. И все, кто остался там, за дверью, станут только тенями. А здесь будет только молчание ветра, молчание дерева, и дождик, и парусники, и тени по стеклу, и тишина".
Стах втянул в себя полынь, налитую в стакан. Вместе с полынью в горло скользнули те самые колючие солнца, обрушились в живот, рассыпая искры и жжение - получилась горящая груда углей.
Народу в автобусе было под завязку, но им удалось уехать на "эту сторону. Им даже удалось усесться, потому что они не ждали автобуса напротив сквера, а перехватили его двумя остановками выше, возле самого пляжа. Вот им и удалось уехать с "той стороны".
Нина опустила голову, молчала. Она прижалась плечом к стеклу и казалась черно-зеленой августовской травинкой - в своем травяном жакетике.
Стах не выпускал её пальцев. Пальцы были тонкие и безвольные: они не вырывались и не мчались навстречу стаховым, - просто они не сопротивлялись. Но главное было в другом - в том, что пальцы её были живыми, и Стах чувствовал сквозь бронированную кожу своей ладони их тонкое текучее тепло: они тихонько сгорали.
Нина сидела, вжавшись в угол между ободранной стенкой автобуса и вытертой спинкой сидения, и черные волосы, хлынув на плечи и на грудь, совсем скрыли её от жёлтой автобусной лампочки и чьих-то сверкающих глаз.
Жалость, преданность, благодарность, накрывали Стаха с головой. Он едва не захлебнулся ими, потому что ему стало трудно дышать и выныривать, чтобы оглядеться, а когда он все-таки выгребал на поверхность, то новое желание захватывало его, словно лихорадка: ему хотелось взять её на руки и нести ночь напролет, и ночь опутывала бы их, сухая и шёлковая, - и это её волосы. Стах запутался в её волосах и пошел ко дну, но у самого дна ощутил во рту привкус бензина и беспокойство - словно и вправду переплывал гавань в самый Норд-Ост.
Автобус ёкнул рессорами на ухабе.
Стах резко оттолкнулся и вынырнул. Осмотрелся.
Люди по-прежнему распирали автобус и так тесно влипли друг в друга, что были неразличимы - словно колбаса, или толпа. Но Стах всё же разглядел впереди то, что уже давно почувствовал, - там стояли двое горцев и разглядывали Нину бархатными весёлыми глазами. Они смотрели в упор то на неё, то на Стаха и громко толковали по своему.
Стах мельком содрал с них по изображению и, отвернувшись, рассмотрел: один был крупнее и возможно сильней Стаха, другой - просто другой. И кто его знает, сколько здесь этих других. И всем им нравилась Нина. И всем им Стах казался лишним, и мозолил глаза, и казался нестоящим, может, даже недостойным. Его никогда никто не считал достойным, может быть, кроме старлея. Просто к нему никогда никто не присматривался как следует. Вот даже Бур когда-то, старшиной, не глядя определил размер его формы: "форма третий рост, сорок восьмой размер, противогаз номер два". Он страшно удивился потом, когда гимнастерка треснула на спине Стаха, а ноги не влезли в узкие зеленые раструбы галифе.
Стах откинулся на спинку сидения, прикрыл глаза и на миг потерял её пальцы, и тут же почувствовал это по холоду и пустоте, ворвавшимся чуть выше и левей солнечного сплетения ему в грудь.
И еще он на миг почувствовал беспокойство и впервые пожалел, что не взял с собой нож. Потому что сегодня он не мог рисковать. Сегодня риск и темная радость, которую он иногда испытывал в стычках с ними были совершенно невозможны. Потом все "ощущения" прошли.
Стах открыл глаза и очень спокойно, даже внимательно, почти нахально поглядел в глаза горцу. Он посмотрел так, потому что парню нужен был именно такой взгляд. Парень усмехнулся и что-то сказал другому парню, кивнув в сторону Стаха. Но Стах увидел, что усмешка была лишней, вовсе не обязательной. Он потерял интерес к горцам.
Он взял в свою - руку Нины и услышал, как туго в его виске загрохотала кровь.
- До свидания. - Сказал Стах так холодно, что она поежилась.
- Постой, - сказала она не в силах вот так просто уйти, чтобы его лицо растворилось в измороси сумерек, как кусок белого сахара. - Постой. Я не могу! Ты со мной говоришь, будто это она.
- Её нет.
- Есть! Это она! Ты видишь Её глаза, лицо, волосы! Ты ни на минуту не отрываешься от неё.
- Почему ты не идешь со мной?
- Я не могу так. Я не кукла. Понимаешь!..
Стах видел - она готова остаться. Пойти с ним. В лес. В кабак. Куда угодно. А завтрашний жених... И родичи... - Всё это не имело для неё смысла... теперь.
- До свидания, - сказал Стах...
Они вышли, протиснувшись между чьими-то тугими задницами и животами. Они окунулись в ветреную тьму. Темнота так сгустилась, что едва можно было различить туфли Нины.
Стах обернулся, чтобы рассмотреть выходящих из автобуса. Вслед за ними вышло несколько черномазых теней. Тени стали в кружок. Посовещались. И растаяли в темноте.
Стах взял Нину за руку и они пошли вверх, в гору. Общежитие женщин находилось где-то наверху, там, откуда рушилась холодная темень. Под ногами кривлялись выщербленные плиты известняка, из которого когда-то намостили тротуар.
Шли молча.
"Пронесло", - подумал Стах о горцах. Но на всякий случай прощупал глазами ночь. В ночи не нашлось ничего жёстче и чернее кипящей ночи. Потом проступила длинная полоса уходящего вверх забора.
Ближе к общежитию стало светлей. Особенно, когда миновали развесистую гору заводоуправления. Стали попадаться люди-катамараны, сросшиеся двойные люди, мужчино-женщины, что ли. Короче, парочки. Они прижимались к забору и молча остервенело целовались.
И было очень тихо и гулко. А шаги звучали так четко, будто Нина с каждым шагом теряла туфлю.
Стах вдруг почти забыл про неё. "А сверху тянет, - думал он. - Норд-Ост. Давно не было..."
В руке Стаха лежало прохладное, мягкое.
"Рука!" - думал Стах.
Его собственные руки набухли тяжестью, а ладони так горели, будто он целый день ласкал напильник.
"Искупаться бы!" - Стах увидел дугу огней, обнявшую море нефти, поблескивающей, на изгибах тяжелых стремительных волн. Ощутил под ногами каменистый берег. Сухая трава слабыми пальцами хватает за щиколотки и тотчас же отпускает. Обожженная Норд-Остом кожа ожидает прикосновения к холоду.
"Пограничники", - подумал Стах и отбросил мысль о купании.
И посмотрел на высокую женщину рядом с собой.
"Молчит".
Ему тоже не хотелось говорить. Он был благодарен ей за молчание.
"Надо поцеловать. И выбросить из головы. Пусть всё так и останется. Все равно завтра... у-е-з-жа-ет".
Он взял её за обе руки. Повернул к себе.
...вальс несся, как сорваться с кручи... как нырнуть с кручи в незнакомом месте... только потому, что доверяешь морю... А потом, когда началось танго, спокойное-спокойное, он спросил о любимом. О любимом герое. О любимом книжном герое.
- Мой любимый, - прошептала она, потому что немного охрипла, - Мой... Овод. Но когда меня спрашивают, я говорю - Ниловна. Ведь они не поймут. Они... И я не могу выдавать его... И я не могу, чтобы надо мной смеялись. А они бы смеялись. А ты? Ты не смеешься? Почему ты не смеешься?.. А вообще-то... Вообще-то всё это не про нас. Нигде не про нас. Про нас нигде не написано. Попадется книга - читаю, а там - не про нас. А я все равно читаю и чувствую, что это замечательно написано. Вот только не про нас.
Он взял ее за обе руки. Повернул к себе.
Она молчала и не противилась, и тёмные провалы её глаз глядели куда-то совсем мимо - как будто глядели глубоко в себя, или как будто ушли, совсем ушли и гуляют себе в потемках сам друг - одни-одинешеньки.
Внезапно за спиной Стаха, где-то у забора, послышалась возня и раздался громкий поцелуй.
"Как по морде" - промелькнуло у Стаха. "Сколько раз тебя целовали здесь? И там? Вот так - брали за руки и поворачивали к себе. И звучали пощечины".
Стах тупо следил, как кровь заливает его мозги. Или это ночь прорвалась в какую-то старую, незаделанную в госпитале дырку и гасит своими масляными волнами сознание, и гулко долбает и трясет все тело насос, нагнетающий ночь.
Он потянул Нину к себе, сам обрушиваясь на нее.
- Я пойду. - Нина неожиданно легко выскользнула из его рук.
- Постой. - Стах очнулся. И заметил, что от него уходит. Что-то живое.
- Хо! - брякнула металлическим голосом прохожая девка. - Вот ты где, - и бросилась к Нине на шею.
Девка-конь-королева-надзирательница-хлыст с гнилыми зубами и светлыми несчастными глазами, мокрая, в красном платье с туфельками в газете подмышкой бежала босиком из скверика. Там, говорят, были танцы. А она не может обходиться без танцев.
С утра она - белая и рыжая - в мешковатом синем комбинезоне отплевывается от парней на стройплощадке, матерится не на шутку, ненавидит, замахивается на смущенного ухажёра лопатой. По утрам и весь день она ковыряет лопатой раствор; и робкие бабы кучкуются вокруг неё в обед, потому что она никого не боится. По утрам она - грязная потная королева стройплощадки - ощеривает паршивые зубы и долбит мергель.
Вечером, похудев от усталости и скуки, она натягивает свою тесную красную шкуру - роскошное платьице на три ладони выше потрясающих коленок и с тончайшими черного кружева брыжжами осеняющими ослепительно тонкокожие руки у запястий, и мчится на любые танцы с любым кавалером - лишь бы кавалер был король и сумел отодвинуть остальных, отбиться, отмахаться, отвертеться, отдолбаться, отхамить...
Ночью она уходит в темноту...
- Сейчас приду. Здравствуй. Сейчас приду, - почему-то смутилась Нина.
- Приходи, - понимающе швырнула девка, как будто имела на неё какие-то свои, особые права. - Ох, приходи, приходи.
Она резко отвернулась и, гремя каблуками, зашагала к общежитию.
Нина неловко, затянуто молчала. Стояла, наклонив голову, прикрыв лицо ночью.
- Нина, - брякнулся в люк Стах, - не едь. Поезда - каждые два-три часа идут. Не уезжай. Не завтра! Мы встретимся. Пойдем куда-нибудь. Тебе не будет скучно...
Нина не ответила. Она тихо повернулась и пошла к общежитию. Стах шагнул ей вслед и схватился за её локоть.
- Завтра, как сегодня?
- Не знаю, - сказала она неестественно громко.
- Не едь, - упрямо повторял Стах, не отпуская ее локоть.
- Не знаю.
В этом ее "не знаю" не было ни надежды, ни отказа, и всё-таки его чуть не тошнило от внезапной нежности к ней.
Он увидел, как она вошла в полосу света у самого общежития, постучала, и ей открыли.
Потом он побежал вниз, угадывая сквозь мягкую подошву микропор острые грани известняка. Всё кончилось и действовать теперь было уже ни к чему. Ночь стала какой-то пустой и суетливой. Стах понял, что она не останется. Он собрал в горсть, скомкал и выбросил прочь мысли о ней.
Добежав до заводоуправления, он свернул с тротуара, обошел здание и, не выходя из его тени, осмотрел улицу, скамейки у остановки, виадук через дорогу, ведущую к набережной.
Если они и ждут, то только там, под виадуком.
А может, они и не ждут. Хоть это и не похоже на них, чтобы они не ждали.
Стах соскреб и эти последние мысли, о "них".
"Спать. И на работу", - прояснилось в нём четко, почти автоматически. Он оставил тень и быстро пошел по шоссе.
НИНА отвернулась. Почти вырвала руку из его руки. Ей захотелось поскорей уйти. Её обступила тёмная тревога. Что-то громадное и непонятное приближалось и могло рухнуть, подмять её. Ей хотелось поскорей уйти. Или ещё лучше убежать. Она, не оглядываясь, пошла к общежитию. Почти с ужасом вбежала в полосу света у входа. Заколотила в дверь и, проскочив мимо матерящейся спросонок вахтёрши, скрылась в подъезде.
Стах помедлил немного, будто позабыл, куда теперь идти... Потом медленно пошел вниз, в сторону шоссе, нащупывая ногами камни.
...девчонки были дома. Они говорили о чем-то, как всегда, крест-накрест, все вместе.
...разделась и спряталась под одеяло. Это - чтобы молчать, чтобы не прясть общие разговоры, чтобы считали спящей, чтобы чинить сети - тонкие-тонкие - и улавливать в них светлую-светлую рыбу, которая весь день плескалась и сверкала боками. Под одеялом можно даже мечтать. И никто не заметит.
...Не знаю, почему пошла. Он посмотрел и сказал, чтобы пришла.
...Потом другой сказал, что мне надо быть учительницей. Я всегда снилась себе учительницей. Всю-всю жизнь. Только было страшно, что никогда бы не сумела. А он танцевал легко, как ветер, и проносились какие-то смешные рожицы на ниточках. А у меня от ветра кружилась голова. Раньше она никогда от ветра не кружилась. Даже и под одеялом тогда кружилась голова.
...потом вспомнила, что уезжаю. И все бесполезно, вернее безнадежно. И что я завтра не приду к нему.
И тоска засосала, как водоворот. Ещё так же пропасть засасывает. И глубина так же... И я уснула.
А утром девчонки издевались, что у меня синяки под глазами.
Норд-Ост выдирал бетонку из-под ног. Швырял в лицо острую каменную мелочь. Стах, опустив плечи, продирался сквозь ветер. Слава богу, бетонку закончили, наконец, и можно было идти, не глядя под ноги.
Темное тело театра грудилось слева. Прозрачное и стройное на рассвете, теперь оно было замкнутым и враждебным, и незнакомым, как живое.
Стах вымахал наверх. Пустынный двор гаража смутно бледнел в темноте. Двор был чистый на ощупь, ногами, даже скользкий какой-то - Норд-Ост содрал с него всю шелуху, всю грязь вместе со шкурой, и теперь без запинки прокатывался по гладкому бетонному торсу.
Из водопроводного крана, наверное, через весь двор летела тонкая водяная пыль. Капельки вдребезги расплющивались о ветер.
Зато гараж, вцепившись в бетон двора, стоял приземисто и крепко.
В большинстве окон света не было. Но в "кабинетике" свет горел. Там еще не спали, и, значит, можно было не будить вахтершу: она спала, скорчившись на голой сетке - опухшая и красная, как огромный новорожденный. Стах взбежал по лестнице. Двинул в дверь ботинком.
Дверь охнула, но оказалась запертой. И никто не собирался отпирать изнутри: там толпилась и позвякивала оконным стеклом мертвая тишина.
Стах сбежал вниз по лестнице и поискал ключ на табуретке возле вахтерши. Вахтерша зашлепала губами во сне, захрипела жабрами, но так и не очнулась. И Стах снова поднялся наверх. Замер, прислушиваясь: в комнате ритмично тарабанила оконная рама. Ей по-хулигански подсвистывали струйки ветра в щели.
В Стахе набухало тупое, бессмысленное раздражение. Он вдруг уперся спиной в дверь, а ногами в ближний угол стены и, медленно свирепея, выпрямился. Дверь не подалась, но Стах уже ощутил всем телом тихое потрескивание фрамуги. Напряжение и сопротивление деревяшки увлекли его. Мигом включился какой-то главный привод. Стах по-прежнему тупо, не размышляя, напрягся. Дверь сухо треснула.
Стах стал на пол. Осмотрел полотно двери. Оно лопнуло. Из уродливого излома косо торчал вывороченный "с мясом" замок.
От удара кулаком дверь распахнулась, словно с цепи сорвавшись.
В комнате горела лампочка и ее желтоватый свет обливал стену справа. На противоположной стене повисла тень, тяжелая и непроглядная, оттого что с этой стороны лампочки, на одном с ней крюке, на джутовом канатике висело тело.
Стах так же тупо, как ломал дверь, не в состоянии включить машинку мысли, автоматически одной рукой подтащил стол, другой вытащил из кармана пиджачка складной нож. Потом вскочил на стол и, обняв тело левой рукой, сильно и не глядя чиркнул ножом повыше над головой. Тело оборвалось с крюка и безвольно, как мешок с цементом, рухнуло на плечо Стаха. Стах осторожно свалил его у ног, на стол. Спрыгнул на пол. Действовал, как давно заведенный на нужное время (Ч+1) исполнительный механизм. Стащил тело на пол. Разорвал рубаху от ворота до трико. Стащил трико, освобождая живот. Принялся сильно равномерно растирать. Попытался сделать искусственное дыхание и только после этого сообразил, что тело еще теплое и все усилия не вовсе впустую, может быть. Но отметив тонкое тепло истекающее от тела, он не начал соображать. Он даже не сообразил, что проделывает простейшие приемы из "комплекса спасения утопающего". Тёмная рука прикрыла его сознание. Но зато с какой-то огромной глубины из-под сдвинувшихся пластов мергеля, сквозь треснувшие ж/б перекрытия хлестали всезнающие мудрые действия бойца и полевого лекаря. Он мял и переворачивал тело, сгибал и разгибал, массировал и колотил - как мнёт и колотит ком бледного теста опытная хозяйка, как мял и колотил комья охряной глины Господь Бог, наверное, когда штамповал этих своих первобытных и всё-таки уже серийных адамов. Стах даже не знал, что у него в руках - человек или жалкая кукла, кукла из мяса и костей - но лишённая этих тонюсеньких белых связей между частями своего кукольного образа.
Прошло несколько часов, или минут, или тысячелетий.
Стаху почудилось, что веки на спокойном сером лице меленько дрожат... "Разыгрывает", - блеснула и погасла нелепая мысль. Стах взмок, как будто все тысячи лет не сходил с арены. Впервые, может быть, со времени огня, он почувствовал каменоломную усталость. Противник оказывался ему не по зубам. Противник ничего не предпринимал и всё-таки оказывался ему не по зубам. Это был самый подлый из всех противников, которые встречались Стаху, - он не показывался. Он действовал из-за угла, как действуют обычно боги и предатели.
Тёмная рука прикрывшая, придавившая сознание Стаха, вдруг раскалилась, стала огненной и багровой и летучей, как облако наземного взрыва.
Белая злоба взвилась в сумраке, потрясаемом Норд-Остом.
Стах схватил труп под мышки, швырнул головой о ножку кровати, поднял, приткнул спиной к опоре, чтобы не сразу упал, и принялся нещадно избивать по лицу. Потом набрал в рот воды из носика чайника и оглушительно выплюнул в спокойное лицо смерти, на грудь, покрытую блестящими черными волосинками.
Капли повисли на щеках и на ресницах. Струйки потекли по желобку между смугло-серыми бугорками груди, заиграли желтыми отблесками электрического света. На миг почудилось, что лицо шевелится, оживает. Почудилось, что сизый, почти чёрный ошейник, сжавший горло, дробится, расширяется, пропуская воздух, пропуская ветер, и поток крови, и жизнь.
Стах не поверил.
И все-таки он плевал и плевал в это равнодушное лицо, бил и бил по нему стальной ладонью, придерживая и поправляя сползающее тело - другой рукой, бил и бил - как били его, когда потерял однажды сознание в ливийской пустыне, один, пробираясь из плена, после той смешной великой войны, о которой потом сказали, что это война "мышей и лягушек"; и когда его свалил с ног кулаком громадный германец, потом, когда предатели, боги и странствия забросили его на север, в унылые и темно-зелено-коричневые дебри Европы, и как колошматили его каждый раз, когда он собирался успокоиться, или стать счастливым, или умереть, как бил его тогда старлей, когда он ударился пятками о камень при неудачном прыжке и потерял сознание в горах, вдали от воды, от жилья и медсанбата, как он бил себя, после того раза, после того раза, когда он предал, а может быть, убил старлея...
...Но самой черной болью Стаха было другое.
Он шел. Двигался через перекресток в ореоле воющих машин, стараясь не нарушить водоворота. Он продвигался с глазу на глаз с воспалившимся светофором. И он был туп и пуст, как всегда с тех пор, как потерял память. Тащился себе через перекресток... Когда сзади раздался бешеный, скаженный свист.
Он не разобрался в тот миг, что там к чему... Оглянулся. Стал шарить среди машин глазами. - А там из грузовика, из кабины высунулся, чуть не целиком белобрысый парень в форме цвета выгоревшей полыни.
Он свистел, заложив пальцы колечком в рот. А другой рукой цеплялся за держак зеркальца, чтобы не вывалиться.
И вдруг шапка тьмы накрыла Стаха; он сообразил, что это старлей, узнал его, угадал - но не сдвинулся с места, а неожиданно, тупо помахал рукой.
Грузовик затормозил, застрял посреди перекрестка. И старлей орал как сумасшедший:
- Как дела!
А Стах не мог сбросить с себя тьму, наполненную истекающим кровью светофором. Он все видел и слышал. И он тупо показал большим пальцем вниз.
Старлей висел на подножке, посреди воющего автомобильного ада, и ничего не видел и не слышал, и ждал...
А Стах, как идиот, помахал ему рукой, отвернулся и пошел, запутавшись во тьме, наполненной жутким багровым туманом... Пошел, чтобы не задерживать сходящие с ума автомобили.
За его спиной старлей медленно втянулся в кабину... как припеченная пылающим концом сигаретки улитка... Грузовик взревел и медленно, совсем медленно и нерешительно сдвинулся с места... Он как будто поджидал...
Стах очнулся, опомнился, хотел бежать за грузовиком, но та же тёмная ненавистная рука остановила его. И он подумал, что уже поздно. Что он стоит на берегу улицы - как громадная грязная свинья, и ему уже ничто не поможет.
Вдали грузовик, набрав скорость, вильнул за угол. И исчез насовсем. С убитым старлеем за пазухой. Свернул за угол всем корпусом. И кабина была похожа на втянутый в стоячий воротничок кузова белобрысый затылок.
И умчался, не повернув головы, - зеленый грузовик... цвета полевых войск.
А Стах стоял и стоял. Он думал о том, что предал старлея. Что нарочно отстал от него на шаг... А тот шёл и шёл, не оборачиваясь, к груде взрывчатки, на мосту, белобрысый и худой, как мальчишка...
Стах лупцевал неподвижное тело. Так было, когда в товарищеском матче он почти что получил нокаут - но гонг тогда спас его от поражения, и тренер, втащив его в угол, облил водой и стал бить по мокрым щекам, не давая голове свалиться на грудь, не давая публике и противнику заметить, что это нокаут. И Стах, выныривая из мрака, ощущал резкие безбольные толчки, которые подталкивали его к поверхности.
Удары звучали часто и глухо. То глухо, то хлёстко. Потом наступила тишина в которой было сиплое дыхание Стаха, шорох густого электрического света, стекающего по стенам, и угрожающее гудение оконного стекла, похожее на гудение шмеля или толстой медной струны: со-оль, со-ооль, - гудело в окне под свинцовыми пальцами Норд-Оста.
ПРОЩАЙ!
ОТ ЗВЕЗДЫ ДО ЗВЕЗДЫ!
Автобусы подкатывались к тротуару, выпускали свою разноцветную требуху и, облегченно покачивая бедрами, отъезжали.
Стах осмотрелся. На привокзальной площади островами громоздились чемоданы в оцеплении ожидающих поезда.
Он пересёк площадь, обошёл зальцы вокзала с низенькими, удобно принимающими зад и спину, протяжёнными, как ожидание, скамейками.
Прошёл по перрону. Заглянул зачем-то в камеру хранения. Подошёл к киоску и съел булку, запивая кефиром. Кефир был такой кислый, что Стах обязательно вспомнил бы зеленую алычу, которой когда-то мальчишки праздновали наступление лета. Только и это воспоминание сгорело...
Стах постоял у табло с расписанием движения поездов. "Тринадцать десять, пятнадцать ноль пять, шестнадцать сорок две", - поезда шли через два-три часа. Стах добирался до "двадцати тридцати" и снова возвращался к тринадцати. Цифра тринадцать маячила перед глазами. Он понял не сразу, а когда понял - его передёрнуло, как будто, как в детстве, он сунул в розетку для электроплитки два пальца; эту же цифру показывали вокзальные электрические часы, когда он выскочил из автобуса. Один поезд уже ушёл. В голове знакомо вспыхнула та самая красная точка. Она поблуждала, устраиваясь поудобней, и стала расти, набухать грохочущей кровью. Стаху стало холодно, и едкий тоненький пот пополз со лба на брови и дальше, огибая глаза, по щекам. Стах подождал, прислонившись к панели, удачно раскрашенной "под дуб". Панель была холодная.
Красный шар стал опадать, снова превратился в маленькую точку - как на экране выключенного телевизора. Потом и точка погасла.
Стах бесцельно побрёл "куда-нибудь".
Потом на его пути расцвело витиеватое бронзовое имя "Ресторан". Крахмальная, но с помятым лицом, официантка принесла "Три семерки". Портвейн был приятный, почти без этого отвратительного привкуса жженого сахара. Стах медленно, не отрываясь, выпил фужер. Налил еще. Снова выпил. С каждым глотком ему становилось теплее, так что к концу второй бутылки стало жарко - словно его укрыли целой капустой зеленых и красных байковых одеял. Но чувство опоздания не проходило, будто он взял его с собой, "под одеяла", прижав к голому пылающему телу.
"Она придет - а я пьян", - отчетливо понял вдруг Стах. Он оставил на столе три с мелочью и вышел из ресторана.
Без четверти объявили посадку.
Алик сидел с краю бесконечной скамьи, вытянув ноги чуть не на весь "зал ожидания".
На скамье лежали, сидели, играли в картишки; громоздко и неуклюже торчали чемоданы.
"Что в ней, собственно?.." - то так, то этак переворачивал Алик один и тот же вопрос. Ему почему-то стало казаться, что если она войдет, то он ее не узнает.
Он стал смотреть на старуху, которая волокла громадный чувал. "Дотащит или нет?"
Глядя на старуху, вспомнил почему-то, что в порт должен прийти парусник военно-морского училища и поэтому можно сходить в порт. Парусник обогнул Европу, - так написано в местной многотиражке "Моряк". Такие сведенья в "Моряке" помещались аккуратно. Алик поиграл словом "многотиражка": многотиражка - малолитражка - многолитражка - малотиражка.
Старуха выволокла свою ношу на площадь и пропала, свернула куда-то.
В проём раскрытых вокзальных дверей виднелся большой кусок площади перед вокзалом. Подъезжали и отъезжали такси. Маленький красный трамвайчик громыхал, подпрыгивал, болтался из стороны в сторону, притворяясь ни на грош не зависящим от рельс. Цветными островами сидели мешочники. Они почти не вставали, чтобы не потерять места на скамейке. Может, это были и не мешочники, а как раз таки колхозники, приехавшие в гости или на базар, с мешками и корзинами, полными снеди: помидоров и винограда, яиц, индеек, куриных потрохов, кислого молока под розовой пенкой, гранатов, покрытых нездоровым сизым румянцем и ржавыми пятнышками гнили... Но все съедено и продано, и теперь они ждут своих пригородных поездов. И опустевшие мешки хвастливо выказывают кой-где кончик мануфактуры, желтую ручку нового, не захватанного еще столярного инструмента, характерную ребристую поверхность куля с рафинадом, коричневый запах городского "казённого" хлеба...
В проеме дверей появилась Нина. Алик узнал её сразу. Она была в черных брюках и свитерке и несла огромный чемодан, грубо подчеркивавший её высокую тонкую фигуру.
Она вошла в зал, и по лицу Алика словно порыв душного западного ветра пробежал. И он понял, что лицо стало красным, как обожженный шамотный кирпич.
Нина поставила чемодан на скамейку и стала смотреть в окно на площадь. Людей было очень много: они втекали, сгущались у касс, разбрызгивались в стороны, перемешивались... А Нина стояла неподвижно и глядела в адскую даль за окном. Её черная фигура резко выделялась в цветной сутолоке зала ожидания.
"Пришла?.. Посадка уже, что ли?.. Любит - не любит кого-нибудь? 25-25-25-двадцать пять... Сколько её оставили? От скольких она ушла? И я тоже... Что я! Вот она. Волосы. Руки. Грудь. Ведро. Чемодан... "Мальчик, не водись с белыми женщинами!.." "Не буду, мама..." Алик бредил и смотрел на неё. Она - в окно. "Кого она ждет? Господи! Неужели, меня? Господи! Меня! Меня! Неужели, это так невозможно, чтобы меня!"
Алик мечтал. Смотрел на неё. И не смел коснуться её одиночества.
...Тяжело поднялся. Хмель схлынул, когда она вошла. Сразу. Но стало совсем душно.
Стах подошел к ней так близко, что увидел, как сквозняк колеблет тонкие волоски у нее на затылке.
Стах, снова хмелея, наклонился к этим трепещущим волоскам, к тяжёлой чёрной руде волос, стекающих с головы на плечо и на грудь Нины. От волос шёл слабый запах дыма. Стах прикоснулся щекой и углом губ к этим текучим углям. Он был уверен, что они жгутся.
Нина быстро обернулась к Стаху. Несколько секунд глядела почерневшими, взорванными глазами. Потом зрачки её медленно сузились, позеленели, стали холодными, как море, пригнанное в бухту Норд-Остом.
- А, это ты, - сказала она будничным голосом и посмотрела мимо Стаха. - А я думала, ты не придешь. Не успеешь. Сегодня же рабочий день.
- Я пришёл.
Стах не знал, что нужно говорить. Он, молча, осторожно взял её лицо и спрятал, куда-то в себя. Там уже было кое-что: там было огромное поле, сначала, там, откуда он шёл, пепельно-черное, потом грязно-, а дальше чисто-зеленое - цвета майской полыни. Ещё там был сутулый, прыгающий и виляющий из стороны в сторону грузовик, увозящий убитое лицо старлея. Теперь там прибавилось несколько её лиц.
Стах брёл полем за ускользающими лицами, не оборачиваясь на пустыню, из которой он вышел. И всё это он догадливо, хотя и осторожно, окрестил непонятным словом "ПАМЯТЬ".
- Пойдем, - сказала Нина и мотнула головой, сбрасывая его взгляд. Вернее всего она сказала тогда не "пойдем", а "ну, я пошла. Там уже посадка. Уже объявили посадку".
Стах схватил её чемодан. "Как она несла?" - подумал он.
- Я уже посчитал - ты уехала, - брякнул он медным голосом.
- Я боялась опоздать. Дотащила его - она махнула на чемодан - до остановки, а автобуса нет и нет. Ну я и проголосовала. Парень весёлый оказался: всю дорогу болтал. Так и доехала. На МАЗе. К самому вокзальчику подвез...
Объявили посадку,
Семейство маленьких людей плакало.
Поезд уйдет через полчаса. Они плакали по-настоящему, потому что маленькие люди если уезжают, то - надолго... А годы не видеться - это ведь уже судьба.
Вот и у меня в мозгу, где-то позади глаз, возникло нечто, серенькое, тоскливое, ноющее.
Потом это "нечто" накрыло с головой, как летящая вода. Захотелось выжать это из себя. Наверное - заплакать, так же по-настоящему. Через несколько минут - как воры, как бандиты, как пьяные сопляки - набросятся километры и станут красть нас друг у друга. Километры - почти так же страшно - как ослепнуть, или как не увидеть, или как непонимание.
Перрон пуст. Если не считать всхлипывающей стайки людей. Они провожали бабушку, кажется. И она беспрерывно сморкалась, присев на подножку.
До отъезда - двадцать пять минут.
Нина заторопилась. Может быть, она всё время торопилась?
Он взял её чемодан.
...она говорила безразлично, разделяя слова - так, будто диктовала. Она говорила, что добиралась к вокзалу на МАЗе и что ей было весело с шофером. А меня тошнило от зависти к этому шоферюге.
Потом пошли на перрон.
Был снег. Почему-то не таял. Наверно, все-таки это был цемент. Хотя новую трубу тогда еще не задействовали. Но я уже тогда знал, что когда пустят технологическую нитку с большой трубой - цемент засыплет весь город: и ту, и эту сторону. Потому что труба больше чем бухта. Нет, не больше. Но Норд-Ост...
Над перроном торчал репродуктор. Женщина в чёрном пела какую-то бессловесную песню скорби. И дымы перепутывались в её небе.
Состав оказался почти пустым. Несколько пассажиров разбрелись по вагонам: их не тянуло друг к другу.
Провожающие немо лопотали за окном. Стояли полукругом, прилично одетые, зажиточные, и беспомощно улыбались кому-то, невидимому за перегородкой. Они не плакали. Плакать, наверно, неприлично. Они ждали, когда же наконец поезд тронется.
И все было - как в немом кино.
Стах сунул чемодан под сидение, но край чемодана все равно торчал. Тогда Стах выдернул его из-под сидения и зашвырнул на третью полку. А сам сел напротив Нины.
Нина глядела в окно, будто поезд уже бог знает сколько тащится сквозь горы, будто нет и не было Стаха, будто ей всё - всё равно. Руки её лежали ладонями на коленках и были золото-коричневыми.
Стах потянулся к ним, взял в свои ладони. Нина не отняла.
Потом Стах и Нина встали и оказались очень близкими. Нина прикоснулась всем телом к Стаху, и он услышал, как сквозь её живую теплоту тяжело пробивается к нему её сердце.
Сутулый рыжий старик вкатил сердце Стаха не самую вершину горы. Весь чудовищно бескрайний мир осветился, наполнился радостью и теплом. И старик, облегчённый этой всемирной радостью, разогнулся, выпрямился, стал высок и строен так... что боги позавидовали, наверно. Но в этот самый миг сбылось проклятие. И сердце рухнуло с вершины, оборвалось, запрыгало на острых выступах, поползло в пропасть, сжигая и таща за собой лавину каменного мусора.
"Эх, пропади..." - мелькнуло в глазах у Стаха. Его руки, как крылья, выросли за спиной Нины. Он взял в ладони её голову и жёстко поцеловал в губы. Задохнулся.
А сердце все падало и падало. И в мире засквозила темнота.
- Как, чтобы ты меня помнила, - почти проскрипел Стах, оторвавшись от её губ для этих слов.
- Не знаю. - Нина темно глянула на него. - Будь таким.
Поезд тронулся. Без гудка. Или они просто не слышали. Они поцеловались ещё раз, и Стах медленно, вразвалку пошел к выходу. Теперь он не оглянулся. Отстранил тощего проводника с букетиком флажков в руке и спрыгнул на заляпанный мазутом гравий насыпи.
В Стахе было пусто и темно, будто на насыпь свалился футляр, а то, что было Стахом - вывалилось раньше и размазалось на двести пятьдесят - триста метров от вокзала до убегающей подножки.
...Красивое чёрное контральто лилось из дюралевого грязноватого репродуктора. "Забуду я гарем весёлый", - ласкала женщина сумасшедшие слова. Голос был отделен. А слова - тайнопись.
Тайнопись на вокзале! Это ведь невозможно! На вокзале - как на вокзале. На вокзале действительно - судьба. На вокзале - ждёшь. Ждёшь и ждёшь. В глазах синие и красные яблоки семафоров. Гудки. Гудок. Совсем близко - за поворотом. Должно быть, тот. Тот поезд. Что-то сдвинулось в тебе и осторожно, неостановимо отходит.
Срываешься. Бросаешься вперед. Расталкиваешь локтями провожающих. Виснешь на подножке. Прижимаешься к черному поручню щекой. В глазах - зеленые ветки светофоров. Поезд набирает ход. Можно успокоится, передохнуть.
Только вон - другой поезд выкатывается из-за поворота. И вдруг. Узнаешь из случайной реплики кондуктора: "Этот не тот! Тот - встречный! Тот только подходит".
А этот - не тот. Но поезд набрал скорость. И колёса на стыках рельс давно уже вместо "бам-бам" стрекочут "бирли-бирли", как если мальчишка на бегу проводит палкой по штакетнику длинного зелёного забора. Скорость. Скорость! Дымное счастье движения. Что там, позади? Что навстречу? Поезд? Тот? - Какая теперь в сущности разница! Прощай, тот поезд! Наши рельсы расходятся.
Только нет. Последняя стрелка. Последняя возможность. Последнее "до-го-ню-ууу"!
На последней стрелке выбросился.
И мимо промчались поезда.
В разные стороны.
...Возвращался пешком, набережными. На набережных было чисто и ветрено. На набережные выходили стены и фасады учреждений, грузового порта, ресторана "Моряк", каких-то складов. Поэтому на набережных было пусто и немного тоскливо: пахло казённым. Зато дальше ощущалась тяжёлая пенистая влага бухты, а еще дальше огромное полуночное море пошатывало горизонт. И хотя кто-то считал море своим - оно не было казенным и никому не принадлежало. Оно было слишком большим и вечным и называлось Понт Эвксинский, или просто Понт. Понт не может принадлежать ни рыбам, ни берегам, ни государствам: все они только живут у Понта, на побережье.
Стах угадывал, что хорошо бы было выскочить за мол, и помчаться, минуя застрявшие в Норд-Осте крохотные океанские кораблики, бежать во всю мощь бедер и легких, не ожидая на пути стен, и, может быть даже затеряться в холмистом море-небе.
Может, Понт еще называют Стиксом: ведь Стикс - это река времени. Говорят, в неё можно войти однажды на рассвете. Но никто не знает, что на том берегу: туда только уходят. Может быть, стоит сойти в Понт этой ночью? И выбраться, выбежать на рассвете на тот берег. И стать тем, кто проделал обратный путь. Один, говорят, такое проделал.
Может и он, Стах, нырнул однажды на рассвете в Понт и добрался, наконец, до своего ночного берега? Он все время ощущал этот берег очень близко. Он чуть не ворвался туда одиноким бешеным десантником - когда избил до полусмерти трёх-четырёх сопляков, которые обидели девчонку: сначала напились и её напоили, потом изнасиловали по очереди и прогнали раздетую пинками...
Он уходил и не чувствовал злости на них, как не злятся на раздавленных безмозглых червячков. Зато он точно ощутил спиной, как кто-то из них очнулся и подымается, и собирает своё тельце, и нащупывает в темноте свою так и не протрезвевшую глупость и слишком трезвую ненависть. Он видел, как там, за спиной хватают булыжник и как боятся промахнуться. Он точно знал это. А оборачиваться смертельно не хотелось. Потом ему показалось, что там снова бьют её. Он вдруг отчетливо увидел белое пятно её бедер на колеблющихся ниточках ног.
И прямо в пятно, в самую его нежную середину кто-то садит грязным ботинком с развязавшимися шнурками.
Он сбросил свое многопудовое безразличие и обернулся. На полсекунды раньше, чем булыжник уложил бы его на этом непонятном побережье.
Но он обернулся всё-таки и успел уклониться. Или это та самая рука чуть-чуть отвела траекторию покорного камня?
Кому-то там было нужно, чтобы Стах плыл дальше. Чтобы еще побарахтался. Кому же? Другу или мстительному капризному Старику не хотелось выпускать на берег этого десантника?
Стах свернул к парапету. К воде. Норд-Ост пошатывал его, подталкивал в спину, словно мощная рука. Берег как-то сразу надоел. К тому же берег оказался ужасно длинным. Охватывал бухту и Стаха со всех сторон. Октябрь начался недавно. Но из-за Норд-Оста тёплая вода ушла уже в море. А здесь вода стала стеклянной от холода. И была чистой даже у самого берега.
Стах сбросил одежду, завернул в неё камень: одежде нечего было делать в море, - и, вытянувшись на полмига во весь рост, легко оторвался от парапета. Намазал белесую дугу в ночном воздухе и скользнул в воду. Подоспевший тяжелый накат разгладил место всплеска.
... тело сжалось и стало будто вдвое тоньше от холода.
Без опаски ушел в глубину. Глубина упиралась упругими ладонями. А тело не желало работать: грудь, руки, ласты - окаменели и не слышали воду.
Понял, что сразу уйти не так-то просто, что нужно сначала ожить, подружиться с живыми водами Понта, обмануть это цементное упрямство глубины и длительности, чтобы выбраться на спокойный тот берег.
Вынырнул и рванулся плыть. Прямо в вертикальную темень, подальше от обжигающих ледяных огней этого побережья.
Тело всё ещё плохо слушалось. Зато Норд-Ост грубо подталкивал мимолетом.
Наконец миновал мол. И тело как-то сразу перестало сопротивляться, рванулось, как диковатая, но добрая лошадь. Теперь вода обжигала кожу.
Вольно поплыл. Вразмашку. Срываясь с гуляющих горбов моря. Стараясь смыть огонь с кожи. Через несколько минут удалось.
Но начался озноб.
Море, как мириады медуз, заскользило подмышками, по животу, по спине, вокруг шеи.
Решил - самое время. Побережья давно не стало видно. Вокруг чудилось огромное движение. Тысячные стада черных верблюдов брели, перемешивались, водоворотили, вскидывались и снова тонули в собственной пучине.
Еще раз жадно набрал сырого ветра с брызгами и запахом дыма и нырнул. В тишину.
Потом тишина стала глушью.
Темной каменной ночью встречал тот берег.
И здесь сразу стало непонятно, откуда он пришел. И зачем.
То, что издали представлялось покоем и родиной, - оказывалось тёмным ненасытным брюхом. Ни добрым, ни злым - просто всеядным и ненасытным.
Чёрный покой без верха и низа мертвел вокруг.
Вдруг почудилось - плёвая белая мушка вмерзла в километровый вороной лед.
Потом угадались мягкие многотонные шаги. Тот берег был населён. Первым навстречу вышел почти такой же необъятный, как глухота, ужас.
Ужас обступил полукольцом и стал сжиматься. И тело стало сжиматься, словно стараясь уйти, убежать в себя от беззубых чугунных челюстей. Неожиданно для себя, Стах принялся хитрить.
Он мгновенно сделал вид, что не страшится, что вообще ничего не испытывает, кроме холода.
Свернулся улиткой, стараясь завернуться в лоскутик собственного тепла.
Из легких старались вырваться перегоревшие остатки Норд-Оста.
Не выпускал дыхания. Ждал. А тело работало. Тяжелая, как ртуть, кровь хлынула из каких-то непонятных тайников в мышцы. Руки отяжелели, ноги и голова разбухли, как бурдюки с красным вином. Но всё ещё держался на глубине, помаленьку всплывая, потихоньку раздвигая тиски ужаса и глуши. Медленно-медленно, страшно медленно, потом всё скорее, подчиняясь путеводной ладони глубины, вышвыривавшей случайного странника с того берега.
Наконец, почувствовал колебание пространства. Тьма ожила, стала лёгкой, почти невесомой.
Над головой почудился купол. Приблизился. Лопнул. Разбился вдребезги и в уши сразу набилось море плеска, шорохов, посвистываний.
Потихоньку, экономя силы, поплыл по ветру, куда-нибудь. Кровь схлынула обратно в свой непонятный омут. И тело, очистившееся от побережья, лёгкое и мощное, звонкое как струна, заскользило...
...вахтерша свалилась без звука и так мягко, что сетка койки даже не скрипнула.
Первый сон, ухмыльнувшись, проскользнул в гараж. Другие лихо скатывались с гор. Некоторые были еще на подходе, у самого перевала, изрытого мёртвыми окопами. Остальные пытались высадиться с моря, процеживаясь в город и на эту сторону сквозь усилившийся к ночи Норд-Ост.
...играть пришлось в санатории, в том самом, возле которого нельзя было останавливаться, если проходишь мимо, потому что если остановишься - сразу подходили и спрашивали...
... концерт в зале со стеклянным потолком. Потолок светится, как голубой фонарь. А их - трое... И еще пять пустых огромных кресел. Слушателей смешно мало - только трое. А у мальчиков из оркестра отчего-то дрожат руки.
...вышел в щель в занавесе. Слегка тронул аккорд. Аккорд скрипнул и слегка разъехался. Подтянул струну. Опять тронул... Звуки слились в отвратительно воинственную кварту. Было жутко обидно: не выпускали играть, потому что детонировал. Иногда. Да нет, слышал, но было противно брать точно. Жутко нравились скрипучие и свежие, как снег, секунды корейских мелодий. Поэтому и потому что принимался фантазировать прямо на сцене - не выпускали.
Но сегодня у всех слишком дрожат руки - и выпустили меня. Не знаю, почему это у них дрожат руки. Может оттого, что нас привезли сюда в закрытом автобусе и на проходной пересчитали по пропуску и повели пустым парком, где перед лицом здания стояли две громадные - в три этажа - скульптуры голых мужчины и женщины - рабов, потому что они несли на головах огромные фонари, и немного сутулились от тяжести, и не смотрели друг на друга, и были похожи на рабов.
... начал сонатину. Но никак не мог сосредоточиться. Из-за нервной возни за кулисами: там не слушают, а готовятся к следующему номеру, к "Маршу".
...размазал несколько тактов.
- те, в креслах, двое, разговаривают между собой. Третья спит.
...дико хочется детонировать. Даже пальцы вспотели.
Но никак не рискну - как когда виснешь над обрывом, вцепившись в камень - а камень уже пополз - и никак не разожмешь пальцы.
...весь взмок. Пот капает в глаза и на деку скрипки. На снежной пыли канифоли, усыпавшей поле под высоковольтными струнами появляются черные язвы.
...а третья спит себе.
...и больше ничего не видно, потому что пот совсем залил глаза... и льется уже струйками, ручейками. И шипит. Почему пот шипит, как на сковородке? И почему скрипка так знакомо подвывает?
..А! Ага! Кажется, опять уснул у станка. И резец уже потихоньку состругивает кулачки. И шипит пульпа.
Алик потеет еще больше. Пытается ногой выключить станок... УУУУУУ - сопротивляется станок.
- УУУУУ - ноет Алик, проворачиваясь в постели и наматывая на себя простыни.
Ему снится, что он почти выполнил норму. Что он точит последний болт. Только бы станок остановить: ведь остался всего один болт. Он приподымается на кровати, лезет лицом в щель между постелью и стенкой и сплевывает мокроту.
В действительности он никогда не выполнял нормы. Сон снова валит его на койку, навзничь, полуубитого, сражённого целительной смертью сна.
Верхний этаж над ним пустует. Стаха еще нет. Напротив на первом этаже размахивает руками во сне Салага.
...юго-восточный ветер. Земля, вернее мергель дымится, будто горит, будто его уже не стоит совать в печь, чтобы он стал цементом.
...все слезли с подмостей, потому что подмости могут взлететь на ветру, как огромное грязное деревянное крыло допотопного биплана.
...маленькая бригада - восемь человек - слезла с подмостей и, повернувшись задом к песчаной буре, укладывает плиты футеровки в штабеля. Штабеля получаются выше роста человека, но всё равно кажутся небольшими на огромном, как аэродром, песчаном пустыре.
Ветер помогает бригаде. Плиты футеровки летят, как крупные, розовые от ржавчины, песчинки.
Ветер такой горячий. Может, это не ветер. Может он опять заснул и опять неудачно - напротив сопел двигателя? Кто запустил двигатель, не проверив, не заметив спящего?!
Ветер забивается в рот и в нос. Обжигает легкие.
"Веруня", - хрипит Салага. Он упирается круглыми руками в прутья спинки кровати.
Отрывает голову от подушки. Секунду глядит бессмысленно и, отдышавшись, засыпает спокойней, без сновидений.
Бур и так спит без сновидений. Он спокоен. День прошел нормально, без выпадов и травм. Так же, как предыдущий. Как будущий. Потому-то он и спит нынче без каких-то особых сновидений: сны не штурмуют и без того спящих.
А впрочем, что-то уж больно Бур неподвижен. Так не спят сильные, здорово поработавшие люди.
...грузовик 71-50 ВВВ с прицепом раздавил мальчишку.
Мальчишка был на велосипеде, а грузовик обгонял его.
Пацану не хотелось, чтоб его обогнали, и он нажал. А грузовик тоже нажал. Потом что-то хрупнуло - как тоненькая ветка. Прицеп только слегка подпрыгнул... Было без пяти четыре вечера... или дня.
...и все сбегались, чтобы поскорей увидеть эту красную живую смерть. Она попалась!
...пацан был босой, в грязных штанах и разодранной на спине рубашке. На руке у него было несколько легких ссадин.
...а кровь вылилась из головы. Мгновенно. Вся. - Маленькая горящая лужица.
...и всё кончилось.
На миг. Вся боль мира застыла. Смёрзлась. Окоченела. - Только этот неумытый, чистый след смерти. Юной. Дикой...
...И они - которые бегут. Со всего света. Тряся бедрами. И кошёлками. Посмотреть. Ужаснуться. И насладиться. В половом экстазе от обнажённой смерти. С радиоактивным лепестком крови у виска...
...пацана ещё не звали - Бур. Хоть он и не любил уже уступать дорогу.
Бур постоял немного, высясь над густеющей толпой. На плечах у него, на стебле шеи... На кирпичном стебле шеи покачивался и дрожал в нежной радужной оболочке огромный - с бывшую голову величиной - глаз.
Бур склонился над мальчиком. Различая очень знакомые - по одной желтой фотокарточке - черты, только не искажённые весельем, а спокойные... и серенькие... как Понт... если нырнуть поглубже.
Бур нырнул. К самому лицу малыша. Так глубоко, что лицо заслонило Буру весь горизонт...
Лицо было - гладкое лунное побережье. И мальчик лежал на нем. Выброшенный из водоворотов Стикса. Слишком нежный пловец.
"Как обжал меня", - мучительно составил Бур фразу. "Как обскакал. Обошёл. Обвёл. Обманул. Обжулил, Обработал. Обмотал. Обогнал. Обидно. О-о-о-о-ооооо!.."
Бур разогнулся. Повел вокруг ослепшей головой. Глаз у него не оказалось - просто литая ж/б башня на ржавой (ст 3) конструкции шеи. А глаз - нет. Есть пара чёрных - задымленных: горело что-то сильно внутри - бойниц.
Нащупал бойницами грузовик, стоявший тут же неподалеку.
Схватил грузовичок вместе с прицепом медными захватами. Поднял. Поднес к самым дыркам глазниц. Обнюхал. - Пахнет приятно: машинным маслом, бензином, пылью. Пахнет удушливо сыроватыми отечественными третьесортными протекторами, дивинилом. - Ощупал. Легкие рамы, швеллерки, досточки бортов, скользкие полуоси, холодные стеклышки фар. Стройная бегучая игрушка. - Задумался, засоображал, заскрипел.
"Где же убийца? Кого же смять? Отомстить кому же?" Не придумал. Отшвырнул грузовичок. Пошел, ледоколя толпу, запрудившую улицу. Краем красного, воспалившегося глаза уловил, приметил расхристанную нестарую женщину в кухонном переднике, боязливо, но неотступно пробиравшуюся к центру толпы. Краем памяти узнал мать.
Проскользнула шальная мысль: "Влетит", - и угасла. Вспомнил, что мать далеко. На том побережье. Вздохнул, прогнав по вентиляционной системе бешеный Норд-Ост. Провернулся в постели. Погас...
Окно взвизгивало и гудело. За окном немо рушилась с гор несжимаемая, как вода в Понте, тьма. Гараж прижался к бетонному двору, увяз ж/б фундаментом в бетоне, а глубже в необожженном мергеле. Гараж дремал, с парнями за пазухой.
...Солнце уже давно рухнуло с вершины, оборвалось, запрыгало вниз по острым выступам, сжигая склон и таща за собой лавину дымного каменного мусора... Оно готово было уже рухнуть за это побережье, куда-то в море или ещё дальше, прямо на каменную крошку Малой земли... Но оно всё ещё виднелось над кронами деревьев, когда Нина вернулась с работы.
Было ровно без четверти семь.
Она умылась.
Есть не слишком хотелось. И она пошла писать письмо.
Это письмо писалось в беседке с деревянным столиком, где по вечерам мужчины играли обычно в козла. Столик даже перекосился, как раз в ту сторону, где всегда сидел толстяк из 19-той квартиры. А Нина жила в 21-ой, у своей подруги.
У соседа-толстяка жена - еврейка. Она замечательно готовит и иногда по-соседски угощает Нину. И все-таки Нина недолюбливает её. Может, за то, что Он был, кажется, той же национальности, а Нине хотелось забыть об этом, ну хотя бы об этом: ведь о Нём забыть было труднее... Почти так же трудно, как об общежитии, о том, что у них у обоих нет дома - хоть это и чепуха: другие ведь живут, снимают комнату и живут, пока не получат квартиру, или не разойдутся, или не умрут... Правда, пока что... пока она одна, можно жить у Улиско. Потому что Улиско - подруга, и не жадная, и добрая, и счастливая. Счастливая. Улиско счастливая своим счастьем.
...повезло. Странная фамилия. И хорошее имя - Тоня,
...потом немного не повезло. Стала ударницей, и портрет напечатали в газете. То есть неизвестно, повезло или нет. Даже, скорее всего, именно повезло. И повезло, и нет. Потому что у неё неплохая фигура. И когда он приехал впервые, то взглянув на неё, поставил чемодан у дверей и сказал, что так и будет жить у дверей на чемодане. Он сказал, что влюбился, когда увидел её портрет в газете. И что станет жить на чемодане, пока она не впустит его к себе. Пока она не выйдет за него замуж и не впустит его к себе.
Вот она и подумала, что он особенный. Потому что он был всё-таки красивый. И ещё потому что надо же было когда-нибудь выйти замуж.
А он оказался болтуном, фантазёром и бродягой неприкаянным. И ушёл. Хотя Улиско говорит, что сама его выгнала. Но, скорее всего, он ушёл. И приезжал потом, просил прощения, и оставался, а потом снова сбегал...
И все-таки Улиско счастливая, потому что у неё остался Сергей. И кто его знает, может быть, всё это не так уж плохо, всё, что произошло, потому что без Него у неё не было б её Сергея. Или он бы не был таким способным и красивым мальчишкой. И Улиско не была бы так счастлива своим счастьем...
Нина положила на перекошенную шляпку столика лист бумаги в косую линейку, который стащила, вырвала из тетрадки Сергея, и написала крупно и красиво, по-школьному, совсем, как учительница в школьной тетрадке: "Здравствуй"!
Желтые лучи заката поползли за ее пером, измазывая бумагу в полынь. Конверт для письма лежал рядом. Конверт был "авиа", и на нем тоже было жёлтое небо с голубым, вернее, с синим ТУ-114. Нина всегда брала эти конверты "авиа": они были красивые, хоть и шли дольше, потому что прямой авиалинии туда не было.
Добрый вечер! Ты уже приходил, наверное, за письмом. А теперь рассердился и больше не придешь на почту. И будет лежать мое письмо. А я буду послезавтра внушать тебе: "Пойди, Стах, на почту, пойди". Ты не сердись на меня. Я не писала, но зато часто вспоминала о тебе. Как мы танцевали, и как тот, другой сказал, чтобы я учительницей стала. А я об этом всю жизнь и мечтала. Только я боялась, что не смогу быть хорошей учительницей. А. один раз ты мне приснился.
Были мы где-то в лесу. Ты, я и еще много ребят и девчонок. С деревьев ещё капли после дождя падают, а кругом солнце. Нужно было по бревну идти через речку. Ты мне помогал. Бревно было длинное, а мне уже просыпаться нужно было... Так что не могу сказать, чем кончилось это рискованное мероприятие. Знаешь, я ведь каждый день начинаю тебе писать. Ну, не могу я, когда рядом кто-то посторонний. Посижу, напишу даже кое-что, а потом всё порву и ложусь. Укрываюсь с головой и разговариваю с тобой, пока не усну.
А сегодня все куда-то подевались. Уже 11, а их нет.
А послезавтра, Стах, я поеду на рыбалку. С летом попрощаюсь, хоть в календаре давно осень.
Тогда я тебе напишу еще...
А ты грозился много писать. А сам - одно письмо и всё. Я каждый день почту смотрю.
Ты пиши мне пожалуйста. Видела Бориса. Тебе привет... Всё. Пришли... Куда ты пойдешь, когда письмо прочитаешь?
Хочу, чтобы тебе было...
До свидания, Стах...
Нина глядела на белый лист бумаги с золотыми тенями от пальцев. Она уже написала "Здравствуй". Оставалось еще написать остальное. Все равно ведь самое трудное было - остаться одной. А потом еще - прикоснуться пером к этой нетронутой цементной пустыне листа. Дальше должно было пойти легче. Надо только вспомнить всё, что так просто и легко писалось на верхотуре, в кабинке козлового крана, и то, что шепталось в "общежитейской" ночи, под тоненьким байковым одеялом...
По коленке защекотало. Сутулый черный муравьишко карабкался куда-то к небу неизвестно зачем, нахально и без спросу. Нина смахнула его. Но тут же испугалась, что зашибла беднягу насмерть. Потому что муравей свалился на песок и некоторое время лежал совершенно бездыханно.
Нине стало обидно. Она вовсе не хотела этого случайного крохотного убийства. Она отодвинула письмо и склонилась над муравьем.
Ты ни за что не узнаешь, где я. Уже три дня, как приехала я к мамочке. Вот сижу здесь, в маленьком-маленьком домике и - никуда...
Вчера малину сажала. И ещё обрезала виноград.
По вечерам тираню братца Толика. Втолковываю с умным видом то, что сама давно позабыла... почти.
Сколько здесь пробуду не знаю.
Сразу же после приезда меня послали в командировку в В.-Баканку за цементом для родного завода. Вначале я этому обрадовалась. Зато потом не раз пожалела, что поехала. Там все мужчины, пожилые, опытные, а я среди них пигалица. Приходилось ночевать, где ночь застанет. Есть где придется. Иногда в город в полночь попадали, а утром с цементовозами опять в В.-Баканку.
А дома я сейчас, потому что временно принимать цемент некуда. Пожали мне мужественную руку и сказали, что я свободна. Я им оставила свой адрес, а сама сюда.
Теперь я временно снова крестьянка, пока не вызовут в город. Когда это случится, не знаю.
Здесь мне почти хорошо. Лес только неприветливый. Чорный и сырой. Скучно.
И домашние что-то все думают обо мне. Мамочка не говорит, хоть обеспокоена. А тетка так прямо спрашивает, когда я замуж выйду, потому что... нужно как-то, чтобы был ребенок... Это она так говорит. Я и сама знаю. Но я без них обойдусь. Без их забот. А ребенок у меня будет. Я знаю.
Вот только почему-то страшно. Всегда страшно. Почему-то всегда боюсь чего-то. Страх, как тошнота, всегда внутри. И почему-то всё так огромно...
Стах, уже поздно. Я не знаю времени, но вижу, что кругом огни почти все погасли. Наша хатка высоко стоит на горе. Вокруг домов мало - лес... Зато далеко видно.
Вижу даже, как ты там сердишься, что мало пишу. На письма надейся...
А твои письма попали мне все вместе, когда я пришла чемодан собрать. В общежитии...
Всё. До свидания.
Нина следила за муравьем не дыша. Тот не шевелился. Тогда она взяла со ствола ближней акации здорового муравья и осторожно подбросила его к калеченному. Здоровый мураш повертелся вокруг, попытался тащить, но не смог. Тогда он отбежал в сторону и вернулся с двумя черными мурашками. Они уткнулись в лежащего с трех сторон. Было похоже - они совещаются.
Нина обхватила колени руками. Свесила голову. Волосы её рухнули с плеч и колен, почти достали песок подворья, еще сильнее - всей тяжестью - потянули голову к земле.
В страшной высоте закат стал погасать. Среди ржавости и багреца появились сполохи зеленого золота.
Белое крыло письма повисло как-то между закатом и землей, слабо колеблемое ветром.
Стах, скоро мой отпуск кончается. Когда ты получишь это письмо, я буду уже в городе. Потом ещё немного - и я приеду к тебе. Может, зимой.
Жаль, что тебя сейчас здесь нет. Завтра мы идём в лес за каштанами. Рано-рано утром. Будем жарить шашлыки и печь картошку. Ты любишь печеную картошку? Я люблю.
Когда мы приедем сюда с тобой, мы тоже пойдем в лес. Да, Стах? Вдвоем. На два дня.
Нет на два - страшно. Вдруг - медведь. А сейчас в лесу ночь. И сильный-сильный ветер. Видел ты, как деревья раскачиваются, когда ветер? Наклоняется к одному, послушает - и тут же к другому - скорее рассказать.
Тогда и я не боюсь... нашуметь в лесу. Если лес немного пьяный, почему и... всем не веселиться...
Стах, не скучай!
И не обижайся, что редко пишу. Я часто думаю о тебе. Ты пиши в письмах о себе. Никогда ты не напишешь, как ты там. И мне приходится выдумывать самой.
До свиданья, Стах.
Я не хочу, чтобы ты смотрел на какой-то портрет. После будешь меня же обвинять. Скажешь: "Я думал, ты такая, а ты оказалась вон какая..." Я бы прислала тебе фотографию, но у меня нет подходящей. Одни такие, что боюсь обидеть тебя, послав их, другие - будто их делали по памяти, остальные - групповые...
Стах, работаю сейчас ночью, в 3-ю смену. Днем спать не могу, совсем стала похожа на тониного совёнка - одни глаза.
А с понедельника буду работать в плановом. Ужас, как не люблю считать. Но так надо.
Перечитала твоё письмо. Мне почему-то больше всего хочется прочитать то, что зачёркнуто, и узнать, что так плохо получается, что ты его "к дьяволу"... Что там у тебя?
Я сегодня смотрела Куни. Мне бы его память. - Кружится пять досок с 5-ю трехзначными числами. Он смотрит две минуты и пишет сумму. Вот.
И еще он показывал "фокусы" по улавливанию микрореакции. Угадывал мысли на расстоянии...
Пишу через два дня. Не могу письма писать. И вообще ничего не могу. Знаешь, Стах, я наверно не буду сейчас писать. Пошлю так, не дописанным, письмо. Плохое настроение.
Два листика взвились и улетели от порыва вечернего ветра. Нина не заметила этого допотопного белого моноплана. Муравьи соединенными усилиями стронули и поволокли куда-то калеку. Нина не видела ничего.
Она спрятала лицо в ладони. Заусеницы на ладонях царапали щеку.
Писать стало трудно. Почти невозможно. Закат потух. Только между крышами на западе текло ещё пронзительно светлое небо, похожее на белое и очень сухое вино.
Писать было уже некогда. Пора уже было на смену. Голова чуть-чуть гудела, и что-то колотилось в ней изнутри. Нина смяла листок с аккуратным заглавием "Здравствуй, Стах!"
Встала. За спиной ее вечерний ветер ловко слизнул еще два листка в косую линейку.
Листки взметнулись и потонули в подступившей тьме.
...почему ты не пишешь?
Всякие мысли приходят.
Самая противная - что ты решил совсем не писать. Я её гоню, а она снова лезет.
Ведь если б ты заболел, то всё равно написал бы. Да? Ты не хочешь больше писать? Почему, Стах? А я все равно буду ждать. И рассказывать тебе всё буду. Пока не получу от тебя письмо.
Я боюсь. Я боюсь, что с тобой что-то случилось.
И с Жориком тоже что-то случилось. Должен приехать 22-го - 23-го, и всё ещё нет. И писем нет.
Есть письмо, только ненужное. От того. С которым тогда на танцах... Я письма не брала на почте, но знаю, что от него. Я не возьму его. Не нужно это. Я его никогда не возьму.
Завтра от тебя будет письмо. Ведь ты послал? Если не напишешь, считаю, что...
Нет, ничего не скажу. Буду ждать.
Стах, мне трудно писать тебе письма, а это - особенно. Может, ты не получишь это письмо.
Не знаю, лучше, чтобы получил, или чтобы - нет.
Но сегодня я не встану из-за стола, пока не напишу.
Стах, я не приехала, не позволила тебе приехать. Обещала написать, но не было сил писать. А потом, когда получила это поздравление - издевательство (по-моему это так), решила, что никакого письма не нужно.
Но я все равно должна тебе всё сказать.
Я встретила парня, которого не видела шесть лет. Мне нравился он, когда мы встречались, и потом, когда уже не встречались. Потом я забыла всё. Старалась, может быть. Не знаю. А потом были те танцы. И за несколько дней перед твоим приездом мы встретились, я увидела его случайно. Его не было в городе всё это время. Мы встретились. И всё как-то отодвинулось вдруг. Мы и теперь с ним встречаемся. Он сказал, что любит меня, любил всё это время. А я не знаю. Я ничего не знаю. Мне теперь кажется, что это другого парня я когда-то знала, там, в степи, где он охранял склад ВВ. А этот лишь слегка похож на того.
Я никого никогда не полюблю, и никто со мной не будет счастливым. Стах, меня успокаивает одно, что тебе не придётся со мной мучиться.
Ты говорил, что останешься со мной кем угодно. Так только говорят.
Ты настоящий человек. И друзья у тебя должны быть хорошие.
Ты никогда не хотел слушать, когда я говорила, что я не та, за кого ты меня принял.
Теперь ты видишь сам.
Я больше не буду тебе писать. А ты как знаешь.
До свидания... Нет, прощай.
Хочу, чтоб у тебя было всё хорошо - назло твоему подлому закону "хлеба с маслом"...
Н.
"Спать и на работу", - подумал он чётко и как-то автоматически. Быстро пошёл вдоль шоссе, а потом побежал, наклоняясь против течения ветра. Бежал и бежал. Бежал, пока не показались стройные развалины театра.
Перешёл на шаг.
Бетонка звенела под ногами.
Сквозь потоки ветра сверху, от гаража, слышался рёв дизелей. Мелькали тени. "Как при ночном десанте с танками".
Наверху, у самого гаража работали. Женщины.
Они яростно швыряли жидкий бетон в дощатые квадраты, сколоченные на дороге. Здесь бетонка кончалась прежде.
Работа шла в бешеном темпе и молча. Изредка сквозь ветер и моторы вспыхивал чей-то крик или матерное слово.
Пять-шесть МАЗов, окружив место работы, вовсю светили фарами. Остальные самосвалы подлетали к светлому плацдарму, как громадные ночные шмели, или как десантные катера. Сбрасывали бетон на дорогу, и снова пропадали во тьме.
Несколько женщин ели, примостившись на буфере грузовика.
Остальные швыряли и швыряли бетон.
С гор падал Норд-Ост. Ночь была напряжена, как резина,
Стах увернулся от грузовика. Вошёл в общежитие.
На топчанчике тяжело задыхалась и хрипела во сне вахтерша...
Кисловодск
ИЮЛЬ 1970
Господи! Вот она, повесть! Я вижу ее от мусора у подножия до верхнего, исчезающего в утреннем огне этажа!
Пятеро погибших в мирное время парней высаживаются десантом на побережье, в промышленном районе портового городка.
И тупо продолжают жить. Будто ничего не случилось.
Только во сне они догадываются - откуда они.
И все равно - жуткая неисполненная жажда жить.
Вот и живут.
Хотя иногда хочется драпануть, сбежать, смыться - на тот берег.
Но ещё не время.
Вот они и живут. Только путаются немного во времени: что было и что будет.
Пятеро погибли в разные сроки мирного времени. И от разных причин?
А я всё ещё оставался.
Пять лет я работал Хароном.
Пять лет я грёб, отплевываясь от соли, путая направления, теряя цель.
И все пятеро были со мной.
Каждый старался по мере усталости.
Мы добирались до побережья. Мы все подходили для жизни.
А то, что они погибли раньше времени - было необязательной плевой случайностью? Этого не должно было случиться. Мы воспротивились этому.
А теперь - точка.
Они высадились и пошли по делам - оформляться, устраиваться на работу, на жизнь.
Они даже не оглянулись.
И не надо.
Это я стою на побережье, глядя им вслед.
Теперь, когда я поставил точку и они ушли, - вспоминаю.
Что - сам - умер.
Что - не жил ещё.
Что - нет меня.
Пассажиры ушли - а извозчика не было.
Стою, голый, новорожденный.
Безмолвно кривляется серая вода Понта.
А там, на небольшой высоте в белесых лучах рассвета пролетает цапля.
Говорят, у древних китайцев цапля работала символом бессмертия...
Кто не доберется - это не стыдно: он ведь не сидел сложа руки. Он захлебнулся в действительно Великом океане. Он. Или я.
Чувствую. Знаю. Вон там, за мной, и там, далеко впереди, и тут вот, где-то совсем рядом, просто невидимый пока что, гребёт товарищ.
Я желаю ему попутного ветра.
Вы, конечно, можете не согласиться.
Вы можете сказать: "Это страшно".
- Я знаю другую трагедию, не менее страшную: смотрите, ведь этот закат... послушайте, эта простенькая мелодия, которую насвистывает прохожий... поймите! это прикосновение может не повториться!..
1 мая 1966
Воронеж
Предисловие безымянного автора
Глава 3. Утро. Клочья воспоминаний.
Глава 2. "Возьми крест свой..."
Глава 3. Труды. Развлечения. Воспоминания.
Глава 3. Античный стадион в горах. Бег.
Глава 5. Возвращения и оглядки.
Глава 9. На назначенное свидание.
Глава 11. "Раз картошка, два картошка", или урок толерантности.
Глава 24. Как обычно. Как всегда.