Издание осуществлено за счет средств автора и в авторской редакции.
В книгу "Подземная река" вошли избранные стихотворения из возникших за сорок лет творчества: с 1956 г. по 1996 г. Тем не менее многие стихотворения публикуются впервые. Замысел книги, отраженный в названии, в том, чтобы утвердить глубинную независимость жизни духовной от влияния конъюнктуры и давления идеологии. Если творчеству не позволяют осуществляться открыто - оно уходит "под землю", в глубину души, но остается свободным и искренним.
Волы шагают размеренно,
как будто знают дорогу.
А мимо - замерло Дерево
с лицом индусского бога.
А поле вертится медленно,
загадочно и очень просто.
И мне в Великое верится -
маленькому, с наперсток.
Молчанья ледок тонок.
Стою над покоем гор
и с гулким сердцем спросонок
рифмую звонкий топор.
А щепки в стороны брызжут,
как из-под беглых крыш
стаи то рыжих-рыжих,
то белых-белых синиц...
Ах, весёлые птахи -
утра талые те,
запахи и замахи
в солнечной высоте
(люди размах судили,
люди цедили: горд!
те, что за гордость били,
те, что за страсть "ценили",
те, что за злость "учили"
вкровь - "над поноем гор") -
все, что кануло в утро,
в сладкий дымок родной,
в эту чудную Рубку -
щепками надо мной!
Вот дерево стоит - метеорит,
ушедший в землю и родивший чудо!
Взрыв зелени - над автострадным гудом,
над чадом шинным - шелестящий скит.
Лесным виденьем - дерево стоит
с окошками кукушек и зари,
с вороньими избушками внутри.
От корешков до привершинных веток -
дрожащая зелёная планета
живёт и посылает вести ввысь.
И небо натекает в каждый лист.
А листья - как прищуры рысьи - вниз,
туда, где над землёй асфальт навис,
автобусы проносятся, как свист...
О, мир летящий, тормозни, вглядись! -
В свеченье лета, с ветром вперелист,
все в воробьиных петельках орбит
вот дерево, вот Дерево стоит!
Розовыми зябкими фламинго
свесились к заборам абрикосы.
Розово мне вспоминать /и память
розова, как ссадина на лбу/
женщину. Она прозрачно спит.
Ей синицей синей снится север,
залетевший в сонную весну
города под выгоревшим небом
у горы. Гора ко мне спешит,
как мышонок шустрый, вдоль дороги,
а дорога - к женщине, а та
к северу сбежала вслед за снами.
А за ней - былинный богатырь -
скачет мальчик в дебрях трав некошеных!
А над ним бубнит бомбардировщиком
майский жук на крыльях золотых...
Как носильщик, душой
карнайщик выталкивал в небо
кровавое хриплое РА,
и грудь надрывал и покой.
И дойра по кругу плыла,
призывно и глухо рыча,
пугая случайную публику...
Актеры, на выход! Пора!
Пора начинать представление
канатоходцев, и плясунов, и фокусников!
Пора, веселитесь дехкане!
Кумыс пусть прольется рекой
в охрипшую глотку базара!
Пусть грозно рычит с высоты
тигриная дойра пустыни!
Пусть слепо плывут облака
сквозь гребень резных минаретов,
как длинные белые волосы
северного соседа,
остановившего нашествие...
Не плачьте - оплачет акын.
Молчите - карнай откричит
Того, кто домой не вернулся.
Ну, что ж вы стоите, актеры?
На выход! Пора начинать...
Сентябрь, кричащий, как базар, и, как пожар, искристый!
Сентябрь, цветастый, как кошмар хмельного модерниста!
Сквозь этот бунт, сквозь этот зной забушевавших пятен
я, весь карминно-огневой от головы до пяток,
иду по радуге аллей, зрачками солнце стиснув.
А листья капают с ветвей, как краска с толстой кисти.
И изо всех вселенских сил светло и монолитно
полмира кружит на оси горящею палитрой!
Схвачу ее коряво пятерней красной!..
Дымит сентябрь под забором крашеным...
Вы знаете, как пахнет тополь
средь ночи, стылой и пустой?
А неба сумрачные топи
хранят свечения настой...
Вас крылья птиц не овевали,
сорвавшихся над головой?
Вы вслед их свисту не взмывали
над провалившейся землей?
Не рухали во мглу, в безлунность,
глотая смертной песни ком?..
Вы знаете, как пахнет юность
в железном мраке городском?
Рассветный шар попался в сеть ветвей.
Скворцы повизгивали в тишине,
но места не было в их свистах мне,
я обживал высокий, как рассвет, вокзал,
я уезжал, как мальчик на войне.
И неподъемен был рассветный шар
и вести, что неслись во весь опор.
А провожал меня громадный контур гор,
который я всей жизнью обожал,
да братцы деревянные бежали
за поездом во весь ветвей напор,
шарахались, топорщились, дрожали,
вставали на дыбки, а все ж бежали,
как стригунки, отведавшие шпор...
А у подножья гор туман лежал,
валялся, простирался по стерне,
и окна теплились домашние во мгле,
но места не было в их зовах мне:
ведь я Рассвет высокий обживал,
простуженный, тревожный, как Вокзал
Прибытья и Убытья на Земле...
Вокзал - провалом. Поезда-грязнули
рванулись с черт.
Чужие люди у чужих уснули
случайно на плече.
Вокзал пропал. Привязчивые дали
мотаются у ног.
Чужие люди от чужих узнали,
что значит "мой родной".
Вокзал порвал стальные полномочия
родимых мест.
Чужие люди - средь чумацкой ночи,
и крест оплечь
дорожных встреч, вокзальных расставаний...
Но вдруг - как брешь -
чужие руки для чужих собрали:
- Родимый, ешь.
Кто сказал, что соловей - лучший?
Лучше - щебечущие тучи воробьиные
в пасмурном декабре!
Ах, в этом певчем сброде
мелодии дождя и чистоты
и щебеты горячих сковородок!
Ах, черные жаровни декабря,
врастающие ручками в асфальт!
Ах, светлый птах переполох
и посвист птах промокших!
Ах, спевка, раскалившая проспект,
погрязший в декабрях!
Ах, спевка черная жаровен раскаленных!
Ах, в репродукторах ветвистых вздорный
скандал и гвалт курносых тех продрогших птах,
пригревший
прохожих декабря
Багровый мир застыл со всех сторон.
И черный крик ворон над ним кружит,
как черный кардинал: "Как, как дела? Как встарь?
Как, как дела?"
И падают шуршащие страницы,
в которых говорится
о многом, обо всем - о сумерках, о чаще...
Эх, сколько тех страниц горящих!
Эх, сколько их, студеных огоньков,
в библиотеке леса золотой!
О, черный кардинал, библиотекарь строгий,
сыщи, сыщи страничку о лесной предутренней дороге,
ту самую, где птичий свист, и снег,
и песенка о пепельной весне...
Хочу писать спокойные стихи
о душу исцеляющем покое...
И небо чтоб не слишком голубое
над берегом достаточно сухим...
И чтобы непроезжая дорога
средь чабреца, далеко от конца:
идешь, идешь - ни боли и ни Бога
в задумчивости неба и лица...
И только где-то с краю след прольет -
распятием ревучим - самолет.
Я был в кино.
Там шла кинокартина о чьей-то
обыкновенной и спокойной жизни.
Там не было тебя.
Шел дождь.
И кто-то в комнате
никак не понимал
другого, такого же, который тоже
никак не понимал...
II
Сеанс окончился, я вышел.
Шел спокойный снег.
Обыкновенная бесформенная ёлка
торчала, вся в огне, на главном перекрестке.
Транслировал обыденный мотив
у елки хрипловатый репродуктор.
Обыкновенные толпились люди.
Но не было тебя.
III
Я, словно раму, открыл оранжевую дверь
и в ресторан вошел, как вежливый портрет.
Там было дымно.
Блуждали сквозняки, салфетки теребя.
Там барабанщик, розовый, как тыква,
бил в барабан.
Там не было тебя.
Я ел, и пил, и слушал, как обычно,
смотрел, как дым клубится голубой,
как улыбались женщины привычно,
как кто-то веселился сам с собой,
как не было тебя...
IV
Я возвращался полутемным городом,
и мировые вопросы в тот вечер
пролетали мимо,
как над крышей душной
косой и неопасный град.
И что-то чистое,
спокойное и грустное
хотелось мне на снеге начертать...
И не было тебя.
Ветер грозно гулял всю ночь,
разрывая снежные маски.
Мир проснулся, грязный от слез,
мокрый, взорванный и настоящий...
А наутро вновь замело
и холмы крахмально одело.
И простерлась земля светло,
как большое мертвое тело.
Чистота разлилась вокруг,
белоснежна и белоложна.
И кричали лица подруг:
"Невозможное - невозможно!
Никогда не вернется май!
Никогда не воротится милый!
Поломайте! Ломайте, лома,
эти мыльные линии мира!.."
На закате розов мороз.
Темнота принесла ненастье.
Мир проснулся, грязный до слез,
мокрый, взорванный, настоящий.
Подбросит - и хлопнет в ладоши,
подбросит - подпрыгнет и хлопнет,
подбросит - и машет подолом повыше коленок,
поймает, и снова подбросит, и машет подолом,
и детские плечи в зеленом горят свитерке,
подбросит - и ловит, подбросит - и снова
подбросит и хлопнет в ладоши,
поймает, подбросит и машет подолом, как пляшет
с зеленым лимоном
зеленая в свитре девчонка
в зеленом прибрежном кафе
Очертил тенями я раскаленные
булыжники пляжей, гуртами - уходящие
во влажную вечность моря,
рокочущего спозоранку.
Окружил я сиянием известняковым
девушек обугленных на берегу -
словно ветки орешника.
И женщины сладостные усеяли побережье,
словно землятрясения отрясли
грушевое дерево автострад.
И мужчины валялись и ржавели там и тут,
подобно смуглым кинжалам.
Совместил я горы, и берег, и воды,
зеленеющие к глубинам,
и черные волноломы, усеянные
порослью человеческой.
После гальку людскую набросал у уреза воды,
шелестящую, словно встречный прибой...
И только море - само
мощно вторглось на лист
дыханием необъяснимого.
Только море затопило глаза,
смывая мусор и запятые.
Только море зыбкое
дохнуло неистощимой свежестью -
словно любовь.
Только море плеснуло соленым в стихи
и ускользнуло от узнавания...
... и куст светящийся чертополоха
в живом вазоне, глиняном, необожженном,
благоухает и цветет укромно
и все-таки на равных с грозной
охапкой звонких и лиловых,
охапкой бурых и огромных
июньских бурь - в живом Вазоне,
обернутом в лазурь...
Девушка в зеленом платье травы
с юго-восточного склона новороссийских гор
спросила меня: "О чем говорит ветер?"
Ветер пах дымом и морскими течениями,
полынью и загадочными духами за восемьдесят копеек
/я никогда не встречал еще сумасшедшее аромата!/.
Губы были вкуса росы, притаившейся
на терпком листке акации
/но в это никто никогда не верит/.
Кустарник шумел и царапался.
Сердце кайлило грудную клетку,
замирая от встречных ударов.
Небо рушилось. И тело горы
колебалось и вздрагивало под ногами...
А если все-таки вспомнить,
о чем говорил ветер...
Но я позабыл память на губах
девушки в зеленом платье травы
с юго-восточного склона новороссийских гор
Так проходит по улице случайный
свадебный и похоронный
армянский оркестрик,
где зурна рассказывает, приплясывая и грустя,
где барабан или бубен отсчитывает
времени легкий шаг,
где кяманча ткет свою собственную
пленительную линию
или размазывает краску звуков
за спиной у зурны,
где пахнет тысячелетиями,
где кричит мгновенная боль,
вспыхивает внезапная нежность,
а тоска и любовь
неожиданно походят друг на друга,
где каждый знает, что делает,
где все прислушиваются,
чтобы не загораживать дорогу идущему,
где поэтому каждый слышен,
хоть все говорят об одном и одновременно,
где древность не мешает
пройтись по автомобильной магистрали
сквозь сутолоку поп-ансамблей
и разученную приподнятость стосильного
симфонического парада...
Так вот случайный
проходящий по улицам
свадебный и похоронный армянский оркестрик
сочиняет -
где за тысячи лет не забыли звучания
голоса человека.
Разве это осень, а не сон?
Разве не расплещется, как с блюдца?
Разве горечью сентябрьских солнц,
разве сердцем можно захлебнуться?
Разве этих крыш полукольцо,
этот Город - как рисунок сажей,
разве это не твое лицо,
обожженное осенним счастьем?
Трамваи пролетают мимо.
А на трамвайной остановке
теснится смутно и неловко
куда-то едущий народ.
И сумрак облепляет хмуро
большие темные фигуры,
перемешавши нечет-чет.
И хрипло дышат за плечом.
И вечер с грохотом течет...
Здесь мало места, мало неба.
Гостиниц много - нет ночлега.
Нет друга, радости... Не тщусь
кричать: нет голоса для крика.
Всю жизнь, мой город полудикий,
всю жизнь в толпе, густой, великой,
всю - в спешке и трамвайных кликах -
фигурой темной и безликой
на остановках протопчусь...
Ветки в окне.
В них ветер осенний клубится,
листья сшибая.
Витают в них
дождь, снег, свет...
Ветки в окне!
Как в ветки в окне не влюбиться?!
В ветра круженье, в сирость осеннюю,
в дождь, снег, свет?..
Ветки в окне.
Дерево спит, ему снятся
весны и осени,
дождь, ветр, снег...
Мир заоконный, искомый,
как не любить твои лица,
зимы и лета,
ветки в окне, снег?..
Ветер - вечности!
Лист, как душа, трепещет,
с ветки срываясь укромной.
Словом и Древом - крут -
мир заоконный, исконный,
вещный, сырой и вещий,
входит в окно и в комнату,
в строчки и жизнь мою!..
Запах скошенного луга
душу всю перевернул -
жаркий, терпкий, мощный, дружный -
словно в юность заглянул,
в травный мир, где мы блуждали
душно-памятной горой,
где, копешки огибая,
зарывались с головой
в эту хрупкую державу,
в эти хрусткие стога...
И в глазах ее дрожали
золотые берега
дня, небес, души - границы
детства, нежности, весны -
хвойные ее ресницы...
Сохло сено. Шли косцы.
Грозы шли. Судьба азартно
дыбилась - с шести сторон...
Высокий тополь вышел в путь
тростинкой, малой и белесой.
Он брел и брел с весны по осень
сто грузных лет, сто грозных весен,
не помышляя отдохнуть.
Вокруг витали провода
и бури ржавые свистали.
Он шел и шел, в пути крепчая,
в листве и птицах, ввысь и вдаль.
Шел к солнцу, запрокинув лик,
шел, наливаясь светом в теле.
И струны корневые пели,
струясь во все концы земли.
И чем он дальше уходил
в своем заоблачном стремленье,
тем пуще зеленела жизнь,
тем больше билось - средь жилищ,
пропахших известью и тленьем,
в колодце стылом, где он жил,
где жилы под асфальт вонзил, -
мельканий, полыханья крыл,
мерцанья, посвистов и пенья,
дыханья, возгласов, смятенья,
души, и смысла, и движенья...
Звуки радио-балалайки,
женское пение, похожее на
истошный зов и вой,
и лай собачий,
отчетливый, горячий,
и плач ребенка за стеной -
все это сплавлено отныне,
сей быт, оправленный в пустыню,
все это вплавлено - и стынет -
в вечерний воздух голубой
Лес рубили дружно.
Щепки в гать уложены,
там же, где стволы.
Горы в гать уложены,
там же, где тела.
Пролегла дорога -
не бетон, не гравий,
так, грунтовый тракт.
Отросли деревья,
стройные, душистые.
Да пеньки торчат,
черные да частые,
мощно-безучастные,
батьки и прадедушки
прутиков густых...
Синева сквозь зелень.
Мчит дорога, шаткая,
как случайный стих...
Езда ночная по Колыме.
Шум и скандал - в голове,
натуральный скандал с начальством,
будто в конторе.
И - звери-горы, сугробящиеся
в течении лунного света.
Дребезг и лязг стройплощадки.
И - молчаливые "Татры", приткнувшиеся
к трассовской столовке.
Просторы гор в снегах и лесе.
Лицо, и волосы, и лунное тело
одной женщины
/разговор с ней, горький и лунный,
трясет его, бьет и корчит/.
Ночь. Мотора рев. Человек
со скандалами в голове.
Что я знаю про этого шофера?
Не знаю, о чем он думает,
что знает, чего хочет, чем мучится...
только лицо его пучеглазое,
древнее, как идолище,
зареванное, деревянное,
светится над циферблатами
Встречная женщина
с глазами дымными
синей вечности
в вечном наряде бесполом -
брюки, и ватник, и шапка-ушанка -
вечно встречает меня
под утро, и вечером, и среди дня
на всех тропинках, углах и дорогах
в дождик, и вёдро, и снег -
от зимы до зимы -
вечная женщина,
вечное юное солнце
вечно-зеленой,
вечно-дюралевой,
вечно-морозовой,
вечно-березовой,
вечно-седой Колымы
Сто лет старался, старел, стирался,
намыл золота горсточку - золота одиночества,
солнечных дней слитки, плотные, редкие,
в ладонях черных - ночей,
крупинки встреч, крупинки разговоров,
увиденного крупицы тяжелые -
что-то ноют глаза, обожженные
на отмелях желтых - тоски...
Выходит, был я рекой блуждающей.
Выходит, был я рекой, впадающей
то в мощный поток Индигирки,
то в стальной поток Колымы,
то в Ожидания Охотское море,
то в Великий океан Отчаяния,
то в Космический океан Молчания,
то в Ледовитый океан Любви.
За горой снега - гора света.
Весной в запущенной тесной глуши
разучился говорить, ослеп, отпето
живу, заслушавшись ветром души.
За горой - гора:
за белой светлая,
за светлой облако,
а за облаком призрак
самой дальней горы...
Сколько гор глаза мне ожгли!
Разучился говорить.
Сквозь ветр отпето
живу, заслушавшись
словом души...
Туман. И сохатые ветки стучатся
в промозглое утро над крышами сирыми.
Деревья блуждают, поджары, несмяты,
черны и рогаты, - в белесом и стылом.
Сорвутся снежинки. А ветер притихнет;
прислушиваясь, сдерживая дыхание.
Не дрогнет пруток, и ступенька не скрипнет.
Продрогла душа в отсырелом и хриплом.
Лишь птица весну наполняет сиянием
посвистывания...
Желторотое чудо, скворец!
Сколько лет мы с тобою не виделись!
Сколько грусти нам годы повыдали!
Сколько слез нам ветрища повыдули!
Сколько перьев и песен повыдрали!
Сколько видано-перевидано
меж удачами и обидами,
меж весною и зимними видами,
между детством и зрелостью видимой -
пока встретились мы наконец!
Восход или закат?
Заутреня в ветреющем лесу.
Сквозь скрипы черные древлеющих стропил,
сквозь рокот ветра молодого
иди!..
Идешь, куда, не зная,
где шашни ветра, ветвь ломая,
играют дубьей головой -
и дуб шумит, почти седой...
Ступай раскованной стопой
к деревьям в сумрачные лапы,
ступай, избитый тихой сапой,
той глухоманью ветровой!
Иди, внемли! Над головой
лесистый утренний покой
твоею болью не заляпан.
Идешь по кромке неумело,
похрустывая каблучком,
где свисты птахи то и дело
покалывают слух шилком.
И леса плещущая вялость
напомнит веще вдруг тогда:
от боли блещущей осталась
лишь темноталая вода,
и этот мир из льда и бреда
уже не страшен и знаком...
Идешь, идешь по белу свету,
поскрипывая сапожком
Что же, проснуться - и в путь, пока жгутся скаженные звезды!
Воет "Икарус", кемарят соседи. Гляди! -
Встречный мир промелькнул, смазан и неопознан.
Роздыха сердцу нет. Но ты не один...
Вихри зрачков свиристят, поглощая густые просторы:
брось полжизни в воронку - тоскует, сосет и глядит.
Путь рассвету мостя, простираются души и горы.
Вечный день впереди - но звездная ночь позади...
Грозное солнце встает, качнув гомерический воздух.
Свищут певчие крылья. Гулко в груди.
Поздно быт заводить. Но быть счастливым не поздно!
Роздыха сердцу нет. И ты не один.
Национальная гармонь
и крики дикие - орайда!
У сердца левая ладонь,
а правая взорваться рада
дарящим жестом, зерна в плоть
земную сыплющим отвесно.
На цыпочки - и вдаль - орлом -
взглянул и с места - плавным бесом!..
Национальная гармонь,
дари созвучия печали!
Не зря у горцев испокон
молчали в скорби - но кричала
гармонь в упругой тишине
чопорно-строгой вечеринки...
Лезгинка травит душу мне,
как детства призвук и перчинка...
Щемит гармошка в вышине,
рычит и дышит - возле рынка.
Сбежался круг - глазеть и млеть.
Ладоням впору онеметь -
плывет горянка, по старинке,
раскрыв объятья, взор свой синий
потупив, - в медленном огне
лезгинки...
Эй, позвольте мне!
Пустите!
Ах, играй, даргинка!
Помню последнюю ночь
в доме покойного детства.
К.Вагинов, "Юноша"
Детство не помню. Нет. Помню просторный воздух;
острый серьезный свет, ливень в черной листве.
Камни у входа в мир тешут пленные немцы.
Очереди змея хлеб стережет у ларька.
Детство не помню. Корь помню. Клопы. Реформа:
в пальцах чужих, как кровь, стайка червонцев снует.
Помню в огне облака. Но не флот вижу в небесном море.
Вижу, качаясь слегка, старая скрипка плывет.
Детство не помню. Парад помню. Кумачный ветер.
Черный утерян пугач. Школа-трехсменка. Ремонт.
Умер отец. Душе трудно на рыжем свете.
Вождь умирает, и страх грязной толпою ползет.
Детство не помню. Нет. Помню прощальное небо
в вихрях дождя. Ни зги. Мертвый перрон. Отход.
Дикий тревожный мир рвется, как степь, навстречу.
Словно прощальный гудок, юность мне сердце рвет...
Востока нет.
И Запада нет тоже.
Нет горной зелени,
и зелени нет гор.
Нет груд арбузных влажных,
и фиолетовых нет баклажан.
Нет пьяных жгучих перцевых карминов
и нет сладчайших перцев обливных,
которые изобрели славяне,
в наплывах жирной зелени печали
гогеновского "Снятия с креста".
Нет алых, нетугрюмо-вялых чудищ,
нет травянистых раков обложных
на блюдах густо-синих расписных
работы Нико Пиросмани.
Картофель розовый, капустные скрижали
не громоздятся на столах больших.
И черные дубовые прилавки
не источают запах сытости и крови,
подчеркивая блюда лиц багровых
огромных /а скорей погромных/
кустодиевских дюжих мясников...
Угрюмость, мусор и разор
заполнили пустующий базар,
унылые лохмотья спекулянтов,
упрятанные полые глаза,
повернутые внутрь или назад.
А там где завершается разлад...
А там где окончательный развал...
А там где разбредается народ,
на паперти базарной у ворот,
нарезанный в кулечки дикий мед
уборщица украдкой продает...
Меж двумя аэропортами "Икарус"-экспресс
мчится, хватая скорость в дизель-кулак,
под огромным сводом дождевых небес
напролет - сквозь годы, напролом - сквозь мрак.
На Иркутск навалился снег.
Снег. Пуржит в конце апреля.
Снова крыши поседели.
И приезжий человек
зябко жмется в рыбий мех
редких скверов черно-белых
иль слоняется без дела
меж гостиничных утех.
Над Иркутском снег, снег...
Над весеннею равниной,
надРоссиею глубинной,
над порывом мощных рек
снова зимнее унынье -
словно позапрошлый век,
на зрачок байкальской сини,
на тайгу байкальских век
набежал свинцовый снег...
И душа, как зуб, изныла -
в самой снежной сердцевине,
в азиатской стороне,
перед церковкой старинной
позабыл, вчера иль ныне
снег валит. Иркутск во мгле...
Тетрадь на гранитный упор положил -
вмиг тень замелькала ворвавшихся крыл,
процокали скачущей бронзы пуды,
надвинулись орды угрюмой воды,
когда же отхлынули - на спор в упор
сошлись на странице Завод и Собор,
воздвиглись кварталы, порталы, мосты,
скворцы затрещали в кустах молодых...
Жил Город и светлую ночь обретал,
блистал, коренился, крепчал, вырастал,
трудился, молился, гневился, пылал,
рождал, и дышал, и от бури дрожал,
и сердце мне песней за то целовал,
что я на граните тетрадь основал
На город оседает тишина,
на город наседает воздух горний,
пречистый воздух, свежий и упорный, -
на белый город, в отзвуках и снах.
И северная бледная луна
на светлый город смотрит блеклой ночью,
слепит и лечит, мучит и морочит
блуждающих, кому не стало сна,
влюбленных в полночь и ночных влюбленных,
которых, одичалых, миллионы
в усталые грядут микрорайоны,
где, как прожектор заводской, луна...
Да в эту ночь и вправду не до сна:
целебный воздух, чистый и напорный, -
как бы с вершин стекает благодать,
и свет, и смысл... И ясно, где ступать.
И мир ясней, стройнее суть и стать.
И белый стих летит сиренью стать...
И всю-то ночь, как лунь или весна,
на город оседала тишина...
На январской улице "интеллигент" -
никому не знаком, никому не нужен...
Где он будет в следующий момент?
С кем разделит кров, и постель, и ужин?
С кем преломит времени хлеб - всю жизнь?
Кому поверит нужду, и печаль, и любовь свою?
Он ушел в туман, где толпа мозжит.
Он молчаньем стал. Вот я и стою...
Мой старый учитель, блуждая в лесу осторожно,
в смятенье кустарников чуял людские тревоги.
Там гады клубились, втираясь - под сердце - в доверье
к высоким и сильным, прямым и несытым деревьям.
В болотных бочагах кишели пиявки телесно
и тонущих ждали, животные чтя интересы.
Сплетались, душили зубами, телами, корнями,
хлестали ветвями, сосали и чавкали, пнями
и теми толкались лесные сограждане в ходе
отбора жестокого на выживанье в природе...
Мой хмурый учитель лесами бродил осторожно:
он чаянья ведал простого лесного народа,
тропу уступал поспешавшей по делу букашке
и кланялся низко грибу, и ромашке, и кашке.
Он славил озера в кувшинках и стаях утиных
и сладить не мог со слезами пред жаром рябины...
Мой светлый учитель бродил по лесам осторожно.
Он был диалектик и верил в леса непреложно.
Иду по следам его тропкой незримой суровой
и вижу, и слышу, и радуюсь духу лесному...
Редеют леса. Высыхают болота. Озера
становятся резервуарами грязи и мертвого сора.
Скитаюсь - с людьми - коридорами - города, гари и хлама.
Но, верю, - стезей Его, бором, лесами, лесами...
Чересполосица солнца, снега и мутной воды.
Пучки деревьев - по горло в грязи, раздеты и нерасчесаны.
Чересполосица счастья, ветра, весны и беды,
громады Мира и мелочей быта, уныний и смеха курносого.
Едешь день - пятна белые в черных полях.
Едешь ночь - в смуглом ветре огни полощутся...
Ах, вся жизнь, как пегие эти поля, -
всех мастей чехарда и страстей смертная чересполосица.
Обняться с деревом, с акацией летучей,
с колючей нежностью, с пучком зеленолучий!
Лицом в ее соцветия зарыться,
и задохнуться, и обновиться!
Расслышать весть ее душистой фразы.
Осмыслить лесть ее зеленоглазий.
Расцеловать всю до листка - как ветер!
И расспросить, и ласково ответить,
и нашептать такое между делом
ей на ушко - чтоб враз порозовела,
как кружевная стройная невеста,
с которой встречи не было небесной,
которая средь жизни ураганной
увяла, стала бабой деревянной,
сломалась, обезлюдела, поблекла,
зарылась в быт, как в землю - по колено,
ушла в себя, застыла - неизменной
колючей, пыльной, жилистой и строгой
акацией железной у дороги...
Но отвори окно в угрюмый сад,
взломай фрамуги, распечатай рамы!
Как здесь умно! Как шумно меж оград!
Как дождь шуршит любовно и упрямо!
Как ветви с ветром говорят!
И луч - указкою небесного огня -
средь тени, облачной и плоской,
взрывает краски, блики, блески дня,
и сад, и дом, и женщину обняв, -
простор в изломах перекрестных...
Вот так любовь, слепя и серебря,
лицо измученно-немое
наполнит лаской, светом, зноем,
где весть присутствует, щемя...
Но гаснет свет - и вновь, глухое,
квадратом хищным смотрит на меня
окно постылое, окно пустое -
стекло в размывах неба и дождя.
Зеркала! Зеркала!
Зеркала в небесах!
Зеркала на листках
блещут - больно глазам!
Куст хрустально горит,
весь в осколках зеркал:
"Это дождь, - говорит,-
зеркала расплескал.
Всю ночь бил их, шальной!
Бродил. Бредил - о Ней! -
"Тишина! Тишиной!
Тишины! Тишине!"
Крушил темень в куски.
Тосковал-бушевал.
Но от этой Тоски -
мир дневной засверкал!..
Оттого что, устав
без любви, от невзгод
дождь об землю в сердцах
хряснул зеркалом вод..."
Нина, звезды! Нина, смертный воздух,
запах искалеченной травы...
На пороге сентября, над вздором,
в сорняках и звездах, под забором...
В нерасцветших звездах, говорю,
у плетня, где заросли сомкнулись
/неужели мы не разминулись
среди бедствий, странствий и веков?!/,
всей душой, всем сердцем без предела..
Рев автомашин - на грани тела,
топот мимохожих сапогов
по земле, сухой и огрубелой...
Нина, нежность!
Счастья захотелось
или просто чистых облаков
над тяжелой головой, над стрижкой?
/Все еще казалась ты мальчишкой.
Только губы запеклися слишком
жаждой поцелуев и стихов./
Нина, небо! Ветер без предела!
Спинами земное чуем тело.
Вечность переполнила глаза.
Нина, поздно! Или слишком рано...
Свет еще сочится сквозь бурьяна
звездами цветущие края...
Нина, сложно, ложно, невозможно -
у плетня, у бездны на краю -
все равно... Но рано или поздно
рушатся любимые и звезды
в черную и дикую траву...
Нина, снежность! Гулкая безбрежность!
Свежий неразгаданности взгляд.
Веры нет. Надежды нет. Предела
нет тоске и жажде. Но для хмеля
есть сырая верная земля...
Нина, млечность! Веки, плечи в звездах.
В раненой траве, боготворя...
Нина, вечность! Я твой вешний воздух!
Ты земля моя в дождях и звездах!
Нина, Нина, невозможно розно, не дыша...
И вот - бессмертный роздых
между смертным завтра и вчера.
Девочка по городу идет...
Девочка. В дому моем живет.
/Нет, в содоме дома./ И поет.
И не знает, что дарует радость,
что дарит - всей жизнью напролет,
что душе и дому жизнь дает,
сердцу, городу и всем - отрада...
Девочка по городу идет,
неприметный милый пешеход,
ветру, граду, свету, лету рада.
Девочка по городу идет,
заглядится, вывеску прочтет,
разбежится, ласточке кивнет,
покружится, маму подождет
и опять тихонько побредет...
И сырое солнце-виноградину
в кулачке замурзанном несет.
Любя Тебя - вчерашних нелюбимых
одаривать! Щедротами соря,
горю, как ясень, осенью объят,
над бездною души неутолимой.
Тебя любя - весь мир обнять незримо!
Счастливейший - бессчастнейшему брат -
в последнюю неделю сентября
Твоей весной дышу неопалимой.
Неужто лишь Тебя не озарю
угрюмым жаром меркнущего лета -
одну Дарящую, как жизнь, одну,
одну родную - предо всей планетой,
как родинка на лике дня, одну,
всю в облаках, одну - Причину Света?
Избитая судьбой, судьбы не зришь.
Приблизив, даришь ледяным пространством.
Какая буря и какая тишь
души твоей сплетают постоянство!
Одаривая сердцем прошлецов,
рыданием залечиваешь пошлость
и болью убеленное лицо
трагической усмешкою полощешь.
И не обнять певучей простоты,
как не развеять слепоты упорной.
Ты назовешь чужим, хоть непритворным,
мой рыжий зов, сжигающий мосты...
Но что за жажда ненасытным взором
твои обуглила ненастные черты?
Прекрасная великая страна,
распятая от края и до края,
Твоих снегов я поцелуи знаю
и городов двуликих смрад и страх.
Я видел ярость, вероломство, крах
Твоих властителей. И нищету сограждан.
Твоих торжеств угрюмую неправду
и ласковость еловую в глазах.
Твои красавицы сдавались алкашам,
мне в сердце упираясь каблучками.
Но я не сетую: и эту тайну знаю -
отчаянья. Я сам почти кончал
от чёрной и чернобыльской печали.
От азиатско-европейских сих
до анашистской Азии в халате
всю жизнь бы оголтело колесил,
да жизни нет и сил едва ли хватит.
С того Твоей обочиной рулю,
с того колымским слогом негодую,
за то и ненавижу и люблю
ненастную, несчастную, родную...
Огромный дождь, промывший свет и тени,
прорывный шквал, полощущий ступени...
И домики старинные по склонам,
омытые веками и дождем,
несомые волнами влажной земи,
подпертые валами нежной зели,
громоздкой зелени весенней и осенней,
огромной зелени, дождями залитой...
И хмурый дождь, и дождик обложной,
струящийся сквозь зелень по ступеням
души и времени, уходов и рождений
в гигантский мир, весенний и осенний,
кровоточащий ливнями и пеньем,
зеленый и багрово-золотой
Я прошел по зеленым весной буграм,
а они желто-бурые в раме
синевы, горизонтов, бурьяна...
попирая прожженную степь ногами -
а она-то живая!
Над зарытыми заживо шевелится земля
под тяжелой стопою.
Прохожу по полям, убиенным внемля, -
а пришел-то к покою...
Как днесь жаждут и кузнечики жить,
вереща, пожирая свои сочные травные бредни, -
а они-то последние...
Как трава, обмирая, цветет из последних, литая, -
а она золотая...
Оживеем! за год, за столетье, за веки, за время, я знаю!
Но как сердце сжимает...
Стану камнем, закатом, полетом кузнечика,
злаком, маковым лаковым венчиком,
вечностью стану обыкновенною
или грустью мгновенной беспечного мальчика -
просто первого встречного,
там, где вечная степь умирает...
Но как солнце пылает!..
В туманной рани куст желтоголовый тонет.
На паутинках капельки трезвонят.
Лесную весть высвистывает дрозд.
Боярышник на склоне золотистом
исходит кровью, капельной и чистой,
предсказывая холода всерьез.
Сутулый дятел, мшистый сиротинка
в разбойничьей и аленькой косынке,
стучится в темный дол - впустили и вошел.
И белочки седеющая прядь
струится в кронах, желтизну тревожа.
Дубовый едкий запах сердце гложет.
Бредешь, могучей осенью объят,
перебирая времена природы.
Шаги звучат темно и невпопад -
где роща и душа перед невзгодами
меняют свой таинственный наряд...
Я рынком брел. Она вошла,
вздохнула лепестками всеми,
туманным взглядом обдала
и, зубками блеснув, несмело
подобно облачку взлетела
и канула, и уплыла -
пушистый морок, снег у рта -
смеющаяся хризантема...
У деревьев не быт, а бытие;
в нем - событие за событием.
Вот уж снова, жилистым, битым,
осень, словно война, грозит им.
Что ж, не будут деревья кланяться,
стенать, жаловаться, печалиться.
Просто сбросят пышноты лиственные,
чтобы черные торсы выстояли.
Устал от осени,
от игрищ ветровых,
от Куликовых лиственных побоищ,
от чудских битв мороза по утрам,
от гибелей убогих муравьишек,
от яркокрылых празднеств саранчи
с кузнечиком, последним солнцем пьяных...
Устал от осени. Устал, ступая, слышать
угрюмый треск скелетиков былинок
и листьев тополиных черепов.
Устал внимать тысячелетний вой
букашек и соцветий терпеливых,
раздавленных осеннею стопой.
Устал от осени, от ритуальных шествий,
от культовых убийств и сенокосных
широких кладбищ, сметанных в стога...
Устал от осени. Скорее бы зима!
Скорее б холода, снега да свадьбы,
сосулек светоносные рога!
А там рукой подать до пирога!
До масленицы до широкой гнать бы!
И снова - свадьбы, свадьбы, свадьбы, свадьбы!
А там уж отгуляли холода...
Там мартовские вербы в желтом рвать бы!..
Устал от осени. От мертвых. От усадьбы
кровавой- Осени...
Скорее бы зима!
Осень прошла, просверкала, истаяла,
словно цветная зыбкая тайна.
Сколько немыслимо сгинуло в ней
радостных искренних быстрых вестей!
Сколько убийственно кануло в Лету
осеней, весен, мыслей и песен!
В стылом пространстве горит, как намек,
свежий кленовый кровоподтек...
Как все томило в грозном начале!..
Как все ломилось, силой играло,
ветви ломало грузом плодов,
наземь швыряло, юзом несло!
От непомерных сердца усилий
вспыхнуло яро - в блеклом и сиром.
Душу объяла бурная ширь,
пламя шныряло, выло неистово!..
Канула жгучая тайна души
в пепельном, хмуром, зябком и мглистом...
Осень свою проворонил в бреду!
Кто возвратит мне ее откровения?!
Кружатся черные птицы в саду
копотью чистой густой всесожжения.
Река седая Берелех...
Поселок чадный Сусуман...
Гора Морджот, аэропорт...
Поныне, именами пьян,
смотрю с тоскою на восход,
с закатной водкою стакан
пригубив, в этот чумный год,
в свой личный Пограничный Год...
Туманный, волглый Магадан...
Видел Север и Юг,
сосны Урала
и неоновый лес воронежский,
видел ливни людские Москвы
и безлюдье степное,
слушал конскую степь ставропольскую
и рычание гор в синеве.
Видел, слышал, чуял,
трогал руками,
пробовал на вкус
и на вес прокидывал...
Побеседовать не успел:
собеседника не нашлось.
Вот и снег пришел, широкий, большой.
Видно, долго шел - падает...
Не зря не спешил: поля порошил,
даль, и глубь, и ширь радуя.
Издалека шел, грузный, как монгол,
от якутских сел, крадучись,
над долом пустым, над лесом густым
через всю Сибирь-матушку.
Байкалу мигнул, Обь перемахнул,
Уралу сверкнул дымному,
а там, чумовой, шел Волгой-рекой,
пил влагу ее имени.
Вот вырвался в степь, продрог и ослеп,
стога заносил, озими,
и лишь в феврале прижался к стерне,
расшибся душой оземь...
Так значит, пришел, могучий, старшой.
Видно, трудно шел - падает.
Мимо всех кручин следы протащил,
малых и больших радуя...
Так и я витал. И я ведь плутал,
в пути коротал время.
Пришел - и упал. Пришел - и припал,
и обнял - в снегах - землю.
Дождаться радости от женщины-зимы!
Дорваться, взять ее пунцовым поцелуем,
смятенную, простертую, родную,
нежнейше-светлую в покровах свежей мглы!
Добиться, вызвать страсть - на страсть,
на блеск, на ярость,
Чтобы, ослепнув, вся тебе принадлежала!
Чтоб восхищенно спятила с ума!
Чтобы на шею бросилась сама -
и под ноги снега, как жемчуга швыряла!
Чтоб осыпала нежностью до жара!
Чтобы завьюжила, собой окольцевала
и сердце и виски, как ветер и тоска...
Чтоб выла от любви, а все казалось мало!
Чтоб ты, студеная, завистливо сказала:
"Ну, пламя-бабонька! А говорят, зима..."
Ты от меня за тридевять дорог - и рядом.
Весь мир - Тобою - обступил меня!
И вьюга залепила мне глаза
Твоими чистыми степными волосами.
И серый сумрак затаил Твой взгляд,
в котором свет неведомо откуда.
Одновременно тайна Ты и чудо,
и рядом, и дотронуться нельзя
Читаются только контрасты.
Невидимо ровное счастье.
Счастье ослепительно лишь на горестном фоне
ослепляющей боли.
Жизнь рисуема жгучим лучом
на листке беспросветной вселенной.
Среди черных и белых квадратов ночей и дней
заблудился, скитаюсь сожженной замерзшею тенью,
натыкаясь на лезвия свето-теней,
в черно-белом предутреннем мире весеннем,
расцветающем нежно-зеленым растеньем -
снежно-белой дочуркой моей
Десанты туманов. Восток. Океанские улицы.
Край этого света, да, видимо, край и того...
Весна целовалась со мной, как ей взбредится, взлюбится.
Весна приникала юницей, вконец обезумевшей,
которой пришло наважденье, робея, зачать Божество...
Мы шлялись весь вечер, всю ночь, всю весну - три столетия,
в дожде ничего, кроме глаз, не угадывая, ничего, кроме губ,
не встречая, справляя туман и любовь...
Приходилось ли вам обниматься с распущенно ивовой плетью?
Целоваться с листвой? Подминая туманы и травы,
на ночных стадионах грешить и в полночных трамваях?
У измученных молов хлестаться и спутываться
с набежавшей лилово-стеклянной от любви и озноба
проливной океанской волной?..
Над какими просторами мы с Весною свой гон продолжали!
Над какой беспощадной таежной любовной войной!
Я на запад умчался. Она родила в Зурбагане.
Океанский сынок, засвистав, стопудовой ушел тишиной...
Ах, как время кружит! Вновь весна ворожит,
колдовской охмуряя водою.
Вновь сиренью слепит и блажит, озаряя древесные бедра.
Ах, как время мозжит... Восьмибалльный сынок гулевой,
освистав всю страну, просвистев надо всею туманной весенней страной,
безотцовщиной хлещет мне в душу, и в сердце, и в морду
То, что брезжило в черновиках,
в чистовых вариантах пропало.
То что в жизни рвалось и блистало,
потемнело "во первых строках".
То чем бредилось в снах и мечтах,
жизнь крушила, кроила и мяла.
То что в небе высоком свистало,
намечалось что в тайных чертах,
что витало в наметках так терпко,
обжигая - до крови, до пепла,
что в душе разрасталось и крепло,
тяжелело и зрело-в руках,
что в ветвях трепетало и пело -
потонуло в пространстве, в пробелах,
в симпатических беловиках.
Потемнела природа, нахмурилась разом,
как больное лицо или бережный разум
наболевше померкнет, когда ему путь
заступает насилья угрюмая муть...
Он теряется - в тучах, он канул - в леса,
в чащу птичью, в живые листвы небеса,
или бродит по улицам, чадным и бурным,
затесавшись в толпу непроглядной фигурой.
Он скитается, птицей кружится весь день,
иль струится по лицам, как хрупкая тень,
набирается сил их, влагой дышит осенней,
то травою шуршит, словно дождичек серый...
Он таится, он в тучах еще, чтобы с ходу
разразится - лучом! Озарить все кругом -
и лицо, и природу!
Заземлю цепляюсь, как тополь и хмель,
как цветень - трава луговая.
С того-то весь август, ноябрь и апрель
сквозь прель - зеленцой прорастаю.
До неба взметаюсь, как дрозд и синель,
листвой языкатой, взлетаю.
С того-то всю жизнь - сквозь грозу и мятель -
свирелевой нотой витаю.
Впиваться в подпочву - и жить в небесах!
Таить - как родник, и взрываться - как сад!
Цепляться, стремиться, добыть - и отдать! -
Вот дерева смысл и поэта судьба.
Из подвала я видел - звезда расцвела в вышине.
Из-за крыш почернелых - гора в синеву прорастала.
Из теплушки - простор, простота без предела играла -
всей Земли, в зеленце, в раскаленном закатном венце.
Среди фальши - глаза на серебряном детском лице.
Бред бездушья, гляди, неподдельная страсть отменяет.
Вон в толпе носорожьей таинственный лик проплывает
Доброты в одиночества хмуром железном кольце.
Где б я ни был - в гостинице, в бездне упрямства, в бреду,
из-за краешка - рамы оконной, бетонной печали -
проступает Природа, бездонна, чиста, как в начале,
я на радость ее, как на песню любимой спешу,
среди чада и тленья, добитый, я в ней воскресаю,
словно солнце и впрямь, там где сердце, в себе я ношу.
Ситчик неба над холмом белесым.
Стог разрытый, золотой внутри.
Мелколесье по крутым откосам.
Счастье в сердце. В небе клок зари.
Эти невысокие отроги,
эта пропасть света в холода,
этот мир неяркий, милый, строгий -
родина и радость навсегда.
Запах моря, острый и туманный.
Запах дней, ревущих, ураганных.
Запах водорослей - бездны над.
Пахнет так грозой избитый сад.
Запах юности...
Я рано встал,
вышел на берег бушующего Понта:
запах яростный, сырой, нестертый
разбудил меня. Хлестала тьма.
Разбудил меня - средь сна ума.
Разбудил меня - вне укоризны -
вестью света, нежности, отчизны,
словно мама - молодая - к жизни!..
Словно мама - вся в слезах от жизни...
Здесь даль с утра
в дождях соловьиных теряется.
А тополь и море
зеленцой блекловатой подцвечены.
Зеленца в сердце леса
и под глазами у женщин,
проходящих по набережным ветреным,
словно волны реки бытия...
Но как блещет, как свищет и светится
соловей - сквозь дождинки кромешные,
словно солнце, неясное, вешнее,
словно солнце, тоскливое, нежное,
словно солнце любви моей, брезжущее
на душе у меня
Кто водопад опишет,
который - градом - по крыше!
Который хлещет и плещет!
Который пляшет и блещет
в ржавом сиянье окон!
Который, смурной, синеокий,
шарит впотьмах по планете,
где спят мотыльки и дети,
где ветром пространства дышат,
где вечно по пляжам рыщут
белые львы прибоя,
не ведающие покоя...
Где ночь соловьино свищет
сквозь дождь - строка за строкою, -
тираня и беспокоя
Тебя, которую ищет
сердце мое слепое...
Разве такое опишешь?..
И у Тебя такое?!
Великая тоска в душе моей клубится,
а отчего, не знаю сам. И вот
сплошным туманом заискрились лица
моих любимых - моих невзгод...
Еще весна и рань. Вся жизнь - светает.
Еще я сердцем зло не изнемог,
а уж, как бурею, сметает
тех, что душой лелеял и стерег.
Ну что ж... Ну что ж, летите, дорогие!
На вашу прыть гляжу я свысока.
Есть черная земля. И солнце у виска.
И глаз - над всем, над всем -
высокая и синяя пустыня...
Проволокой по ушам! -
И моленья нежные...
Я и сам свистал, и сам
стоны слал болезные,
как вот этот соловей,
во мгле надрывался.
Я и сам любовь острей
выхлестнуть пытался...
Где она среди людей,
чуждых ей, блуждает,
ищет-свищет, жжет - ничьей! -
мечется, сгорает?..
И лебеди-зимовщики белым-белы
среди барашек пенных, снеговых, -
в просторах ветровых зелено-сизых.
Туманы. Снег. Печаль. Костры. Россия.
Марина. Осип. Совесть. Макс. Мечта.
Мария П., и те, и та, и та,
зачавшая - Распятию - Христа.
Бездомные бродячие собаки.
Скворцы в черно-лиловых кительках.
Старик-писатель. Богадельня. Страшно.
И счастье мира цельного в душе.
И чайки хваткие в пике за хлебной крошкой.
Голодный рев валов /а не волов голодных/.
Пила Сюрю-Кая и пиала пространства,
исполненная воздухом сырым,
И камыша пылающего дым.
И планера парящего тиранство,
средь чаек затесавшегося странно,
под взорами, прикованными к ним.
И чад души, исполненной, что Крым,
полынью, виноградным зельем, маком,
и вздохами, и аханьем с размаху
прибоя ржавого о берег-нелюдим.
Курортные шекспировские страсти,
любовницы в умах и номерах.
Любовь к пространству. Страх пространства.
Циклон - истории, и времени, и странствий.
Приземистый крученый тамариск,
как память об Ирине-задушевной,
задушенной в московском тупике
бездушия неторопливым раком.
Бездомные бродячие собаки.
И рев прибоя, словно Божий Гнев,
штурмующий бездушие во мраке, -
сквозь соловьиный посвист хулиганский
и Вечности таинственный напев
Человек смотрит в даль морскую
неотрывно, словно парус весны своей
ожидает увидеть в просторе взволнованном...
Ах, чем ближе волна, тем она желтоглазее,
а чем дальше, тем лиловей...
Между тем, знобкий берег восточного Крыма
утопает в штормах и цветении вишен
и персиков багровопламенных.
Но мужчина, в скупой зеленце жадным взором
блуждающий,
ясно видит свое сквозь опаловый дым...
Мне ж изломы прибрежных гор синевой и суровостью неизбежно напомнили
переломы лиловые магаданской прибрежной гряды...
Если синь соскоблить
со всех небосклонов
прошлой ночи
и вешнего этого дня,
ее не хватило бы даже
для одной моей терпкой
обугленной строчки,
чтобы грусть затворить в ней
этой жизни, угрюмой не очень,
но безлюбой, безлюдной, бездомной,
мгновенья короче,
этой смертной любви,
синевой одарившей меня.
Я боюсь остаться в одиночестве
на Земле, просторной, как пророчество,
светом заметаемой сквозь снег,
на земле, подробной, как во сне,
без друзей, мне временем подаренных,
без любимой, тающей, как марево,
на вселенском знобком сквозняке.
Сгинул Глеб, и Песнь его запнулась.
Уходя, Ирина оглянулась,
с хмурой тайной в молодых глазах.
Осип опрокинут в ночь густую.
Велемир сгорел, цветам колдуя.
Где твоя, Марина, бузина?
Что Борис дождям не досказал?
И на крыльях, палевых, как осень,
в зимний космос ускользнул Иосиф...
Я боюсь очнуться в одиночестве
на Земле, отчаянной, как летчица,
как синица теплая в руке -
в ледяном и потном кулаке...
Когда еще встретимся мы в вечности
Мира, Смысла, милой Человечности
с солнышком щекотным на щеке... -
Болела голова. Стонал зюйд-вест.
Скворцы в кустах свистали, как матросы.
Баржа весны ломала лед помех
чудовищным и черноземным носом.
Везли распутицу и снег слепой,
предчувствие войны и чувство острой жизни,
удары бурь - в сердца - наперебой
и зов подспудной, корневой отчизны.
Везли судеб изломы, синь - трубой,
утиных стай блистанье на рассвете,
чумную зелень, боль - для нас с тобой
и юго-западный громадный ветер
Мартовским городом бреду спотыкаясь,
как Каин,
где улицы пахнут водой по канавам,
тревожной и талой,
водой своевольной, угрюмой и ржавой,
водой по канавам,
подростков любовью, прогорклой, пугливой,
дождливой и пряной,
водой молодой, своевольной и правой,
водой по канавам...
По улицам грязным бреду спотыкаясь,
как Каин...
Где брат мой? Где детство? Где сердце? Где совесть?
Где Авель?
По улицам грозным, промозглым, весенним,
лукавым, корявым...
Табачный перегар, пьянь и тоска,
чужие бесприюты и комфорты...
А за окном - весна на сквозняках.
И черная грачиная пехота
вдоль пахоты блуждает не спеша.
И жизнь сыра. И хочется дышать.
И в комнатах слоняться неохота,
когда во всех концах глухой земли
деревья встрепенулись и пошли
срываться с мест, настоянных веками, -
всем скопом, вместе с небом, облаками...
Прощайте, стынь, портань, углы, тоска,
и боль в висках, и музычки прокат,
то ленточной, то паутинной - в дисках...
Чу! Вырвалось, звучит издалека
взыскующе-простуженное что-то,
сквозь грай грачей сквозит, струится, рвется
мокрота, бред, и кашель нараскат,
и мира очистительная рвота -
рычит, кружится, мучится и бьется,
сквозь ураганный ветер раздается
над пажитью, над фабрикой, с реки
скаженной вестью мартовской работы
возносится, кричит - из-под руки!
И лед реки трещит и лед души
от той Руки...
Другая же Рука
за городом у синего леска
лиловые формует облака
Вот Алла Пугачева вмешалась
в грохот неистовый транспорта -
и зов отчаяния повис над городом ветреным,
над вешней горой, над юной травой,
над полем морковным пригородным,
над черной землей, над бурной толпой,
над речкой, над речью сырой...
Фанерный киоск душою пророс,
весь день голосит напролет -
и ветер щемит, и поле болит,
и сердце песней колючей ободрано...
Хоть знай наперед - динамик орет,
и страсть та к продаже назначена,
но душу влечет, но платит народ,
и даже речка под вечер внезапно
кирпичной кровью окрасилась
Одноэтажные домишки
щекочут крышами подмышки
деревьев тощих и твои...
Дремучий городок летит
с Землею в снежном мирозданье,
весь в фонарях, в слезах, в тумане
/обычном, звездном и - сквозь слезы/.
И кровь склерозная сухая
летит, пульсирует и трется,
сипит, толпится и толчется
в оглохшем слухе и в уме -
в насмерть усталой голове...
И ты бредешь - куда-нибудь,
считая, что закончен путь,
пересекая - шагом - сквер,
как некий Новый Гулливер,
мечтая где-то как-нибудь
приткнуться, лечь и отдохнуть,
но так, чтоб невзначай, увы,
кого-нибудь не задавить...
А вот и твой родимый дом.
/Неужто, помещусь я в нем?/
Идешь, помешкав во дворе,
в подъезд,
пригнувшись, в дверь - за ней
тепло и крики: "Ах, злодей!
Не сообщил! К столу! Скорей!"
Но кто-то мчится... Разумей,
лови в объятия ловчей!
Не раздави - комочек белый...
Ну, что молчишь, остолбенелый?
Ведь это мама! Оробелый
комочек радости. Ей-ей,
как будто веса нет у ней...
И у дороги нет конца...
И у работы нет венца...
И нет отца.
Безмолвно в сон сознания вошла
большая стая птиц темноголосых,
а вслед за ними дрогнущая осень,
дождинок стук, сырая тишина,
пучки живых безлистных тополей,
взъерошенно торчащих меж домами...
А там зашаркала в платке пуховом мама
/но не безмолвная, не тихая, заметь/
и проворчала: "Все проспал, медведь!
Заснул под о сень - ан весна настала..."
Тут птицы грянули дневными голосами,
и день расцвел! Мне захотелось петь!
И тополь распускался меж домами
и трепетал теперь, как стяг ислама...
Но не ислам будил меня и ветвь,
а март, и птицы, и капель, и мама...
Ах, только б так и просыпаться впредь!
Смотрю на мятые маски
моих однокашников ржущих,
поющих-орущих, едящих,
кичащихся сытостью счастья...
О, как им страшно хохочется!
О, как умереть мне хочется
от горестного участья...
Ах, жизнь наша - мимолетчица
в цветочном линючем платьице!
Еще не расцветши - прячется.
До выси - под горку катится.
Взмывая голодной ласточкой,
кончается обжирательством,
так и не успев начаться.
Вот книжицу своих стихов дневниковых
назвал "Годовой баланс".
Часами над ней сижу,
с концами концы, гляжу,
не сходятся - и конец...
Вспомнился мне отец,
тощий, сутулый, темно-редковолосый,
над книгой седой бухучета,
а рядом желтые счеты...
И пальцы его привядшие аккуратно
щелкают счетами четко и внятно.
А мне так знатно!
А мне в постели под одеялом уютно,
тепло и занятно
подглядывать, притворяясь спящим уже,
из-под полуприкрытых век,
как пальцы его летают над счетами
в пляске чечеточно-гладкой,
как лампа сияет керосиновая - желтым столбом
на столе,
и шуршат цифровые страницы,
и папина теплая тень на стене
сутулится,
заслоняя меня от улицы,
где зеленая лампа-луна
и вечность уже ниоткуда
мелкий, как манка, крупитчато сыплется снег.
А меня заслоняет - в тепле - не стена,
а папина тень на стене...
Я страшно стараюсь:
засыпаю и просыпаюсь.
А он все еще здесь,
и щелкают счеты его осторожные,
и пальцы танцуют легко и тревожно -
вальс на три такта...
И вечность уже миновала.
И утро уже - но никак у отца годовой
не сходится в книге баланс...
И я засыпаю, светясь.
И я просыпаюсь, стыдясь,
что вечность проспал...
А Книга - сошлась.
И нету отца на земле.
Беленый дом.
Осенний саду вод.
И женщина счастливая поет...
А на крылечке возится мужчина,
прилаживая белые перила,
поглядывая искоса туда,
где вьется желтоватая вода
вдоль сада у древесного изножья,
струится песня нежно и тревожно,
полощется в тугих руках белье
и, преодолевая забытье
усталости, работы и забот,
хозяюшка тихонечко поет..
А с улицы, где вьются ребятишки,
доносится "ураканье" мальчишки,
визжит и дико скачет эскадрон
на палочках и, нанося урон
кустарнику и дранненьким штанишкам,
сшибаются и рубятся вразнос
в кавалерийском яростном азарте,
и маршируют босые солдаты,
напоминая довоенный сон
и детские воинственные книжки...
И хрипнет голос радостный мальчишки...
И девочки писклявый голосок
покалывает сердце материнское...
Но, взглядывая на мужчину искоса,
она украдкой трогает висок
и прядку заправляет под косынку,
и, окликая всей душою сына,
к отцу всем сердцем тянется...
Песок
срывается у прачки из-под ног,
уносится потоком медноструйным
куда-то за околицу, туда,
где времени угрюмая вода
тихонько моет берега глухие
и запоздалый черный тянут плот...
А женщина над временем поет,
и сад роняет слезы золотые...
С утра уже воскресную погоду,
достоинство торжественных прохожих,
пристойность выражений, шляп, походок
бессовестный один разрушил дождик,
сорвавшийся неведомо откуда
патлатый светлоглазый хулиган.
Он шляпы посшибал с достойных граждан,
вмиг подмочил подошвы и приличья,
на элегантной барышне с размаху
старанья всем известного портняжки
враз обратил в немыслимую тряпку,
облапившую груду скользких дынь.
Густых неторопливых пешеходов
он разогнал, как ядра в циклотроне,
заставил мчаться, ежиться, толкаться,
скрываться в подворотнях и подъездах.
Французско-рижскую косметику размазав,
заставил дам чернильно разрыдаться.
И даже столбового постового,
сурово стерегущего посольство
одной из наших супротивных стран,
принудил дождь, величие похерив,
укрыться в полосатенькую будку
/откуда все что надо не видать/...
И лишь один нелепейший прохожий
шел не спеша, лицо дождю подставив,
и руки распростер, как ангел крылья
/точней, как тощий вымокший скворец/, -
по черным и шипящим тротуарам.
И вот ведь что, похоже, он смеялся
на весь июнь, на весь окрестный мир,
омытый, обновленный, посвежевший,
который дождь-головорез осыпал
очередями шелеста и блеска,
смешавшимися с тихим ясным смехом,
с сияньем оживленного лица...
Похоже, в этом странном, неуклюжем,
усталом, обозленном человеке
дождь угадал /и выманил, и вымыл/
белесого нездешнего мальчишку,
блуждавшего зазеленевшим долом
под майскими победными дождями
послевоенного скупого детства,
от мира и от ливней не таясь.
Вот и теперь по городу, седому
от туч и дыма, вдоль витрин промытых,
среди машин сверкающих и молний
в сияющей улыбке ли, в слезах
он шел себе, не прячась, не сгибаясь, -
провинциальным вымокшим мальчишкой -
забывший про усталость и заботы,
и важность ненадежную, и старость...
Он шел дождем, светясь и воскресая...
/И тот прохожий был, возможно, я./
Запах дыма, запах дома,
запах солнца - запах детства...
Жгли костры. Болтались в речке.
Горы числили своими.
С небом жили по соседству.
Из-за каменных заборов -
валом радуги сирени.
И поют вовсю Сирены!
Ах, влекут Сирены детства -
то калитки, то колодцы,
то воздушные тревоги,
то тревога - безотчетно...
Запах дыма - тонко - мимо,
запах пыли - после вальса.
Был Костер! Шептался, вился.
Только запах и остался!..
Были дни - пылалось, мчалось
в эти дали без предела,
в эти чувства без ответа.
А еще, учтите. Тело -
жило, радовалось, пело.
Да к тому ж, заметьте, Лето...
Осень, осень... Сколько дыма!
Сколько яблочного света!
Сколько ясностей поспело!
/Сколько прожито - немыми,
сколько в нас еще не спето.../
Запах дыма, пала, тлена.
Сколько меди! Сколько мела!
Сколько мыслей накопилось!
Сколько грусти накипело...
Сколько, наконец-то, дела
для души, для рук назрело!
Сколько красок, чистых, певчих,
распылалось яро, дерзко!
Ни унять, ни наглядеться...
Запах дыма, запах дыма -
запах жизни - возле сердца.
Пасмурный весенний мир.
Снежинки редкие срываются, куда-то
уносятся витиевато.
Деревья редкие, одетые едва
в табачных листьев кружева.
Кладбище на холме опрятное,
где каменные спят слова,
где веснами аукает кукушка.
Гора в туман погружена
таинственной колючею макушкой.
И золотистая, и медная
литая ласковая медленная
простая радуга травы -
по всем отрогам молчаливым,
где сосны сочной зеленью пятнают желтизну
и бронзу загорелых склонов.
Воздушные подъемы и проломы.
Египетские мощные колонны
песчаников слоисто-солнечных -
как бы столбы блинов.
И сахарный излом известняков,
известняков то мука, то мука, -
а сверху сливочные льются облака...
И всюду свет пронзительно-неяркий,
как улыбка Бога.
И - звонкая за облака дорога,
высокая и белая дорога,
весенняя души моей Дорога -
начальною зимой...
Повисли солнечные листья
в воздухе мглистом.
И фонари мерцают чисто -
икринки света.
Опал октябрь, сухой и быстрый,
с горящих веток.
Упал туман - и развалился
на полпланеты.
Явил ноябрь, сырой, суровый,
свои законы,
сорвал парчовые завесы
с деревьев черных...
Вот жизнь моя - октябрь багровый,
ноябрь безбровый.
Мерцают солнечные песни
в чугунной кроне.
Дождик с рыжинкой, Чайно-коричневый свет.
Осень полощет вскопанные огороды.
Радости нет. Горести, ярости нет.
Глухо струятся матовые восходы.
Ждешь воскресенье в дождь, в понедельник с утра.
Ждешь разрешенье жизни издать сердцевину.
Трогают душу дрогнущие дерева
щедро, задаром, не изъясняя причины...
В мире ученья танковые идут
международного класса, размаха, значенья.
Если - война, на хрена поэтический труд?
Если отложат, наверно, дадут разрешенье...
Рушится дождик, смывая излишества с крон,
словно редактор, на графику живопись правит.
Жар катастрофы в кюветах сияет пестро
детям на радость и дворникам на забаву.
-Папа, срежиссируй детство! -
дочь твердит издалека. -
Папа, подари для сердца
ветер, звезды, облака...
Папа, срежиссируй детство!
В нежном сумраке души
станет отсветом, наследством.
/Ты ж ручаешься, что средства
есть, а также хороши/.
Я в слезах потом припомню,
как, сверкая и шурша,
по твоей и Мира воле,
вьется реченька-душа...
Как, робея и алея,
я - душою без оков -
над пригорком, над аллеей,
я, на ниточке, смелея,
лезла в кашу облаков
за душой - летящей - змея,
за душою ветерков...
Папа, срежиссируй детство,
нежный выполни каприз!
Пока жизнь, судьба и сердце,
Жизнь да смерть слагают скерцо -
невозможный импровиз...
Дождевая улица.
Сиянье воспаленных стаз,
повисших ниткою янтарной
на сгорбленных столбах фонарных,
бредущих долгой вереницей,
как очередь с хлебами дня.
Пристраиваюсь в хвост: "Кто крайний? -
вопрос на сердце у меня. -
И у меня возьми огня
в тумане ледяной окрайны!"
Стоит ноябрь уж у двора.
Почти что миновала осень.
Деревья рассыпались: просим!
В ладоши клен пунцовый бил.
А я молчал, что было сил...
Молчания не переносим, -
шиповника в парче шептали мне кусты, -
когда оно от слепоты!
И вот вошла нагая Осень,
и стало видно за версту
ее печаль и лепоту.
Да видно, некто устыдился,
густым туманом навалился,
одел в кисейную фату
весь мир осенний...
На мосту
стою и заповедь блюду
фонарную: светить и ждать
Души, бредущей в дождь /гулять?/,
ее хранить в пути, подать
огня прохладного икринку...
Ушла в предутреннюю синьку
бродить - одна - по лужам вброд
без фонаря...
Который год
свечусь, дежурю /ночь идет!/
в тумане, хрустком, как простынка
крахмальная. А тьма все льнет.
А дождь все льет. А град все бьет.
И снег сечет глаза, и лоб,
и сердце - все, что не сугроб,
что теплится, температурит,
болит, и бьется, и дежурит
на улицах сырых и сирых
в предзимнем охлажденном мире,
где Жизни, Женщины любимой
и Осени уход - насилен...
Ушла в суглинок, мрак и сырость.
Погасла жаркая косынка
ее волос...
Гляжу, как льет
горючий ливень свежих слез,
прощальных слов сверкучий дождь,
в котором облик светлый скрылся...
От Пушкина, от поздних гроз -
до Лермонтова и до звезд,
от Глеба до предгорий пылких
промыт весь воздух, как стекло,
как вздох поэзии российской,
Ее приходом...
Утекло
Ее блистанье и тепло,
и след туманом затворился.
Под фонарем последним - клок
тепла - стою, твержу урок
Души Ее, ушедшей в срок...
Такси на улице пустынной.
Квадратная спина шофера.
Два пассажира - тесно рядом, вместе.
Рука в руке - тепло, и нежность,
и неуверенность, и стыд.
Ладони две, печальных двое,
два сердца,-медлящих жалеть,
два одиночества, две жажды
на перекрестке откровений,
и взоров, и молчаний тусклых -
ладони откровеннее сердец...
Такси протяжной улицей стремится,
безлюдной, сажевой, замаранной желтком.
И вой отчаянья ритмичного томится
в приемничке с зеленым огоньком...
Спина водителя, как стенка, как затменье
луны, и зренья, и ума.
Спроси его, куда машина мчится
сломя мотор, как будто бы сама,
куда за стеклами, как мрачная вода,
как черный сель, ночная жизнь струится?
Ах, боже мой, пусть гонка вечно длится,
и песня дикая глумится,
и ласка теплится - таится
рук неродных немое "да"!
Мне по карману этот бег отчаянья
и гонка сердца - никуда.
Она задумалась - о муже?
А пальцы шепчут: "Стужа, стужа!"
Доверчивая жажда молит:
"И эту вот, озябшую, согрей,
ты, сохранивший в мире вьюжном
тепло сердечное, скорей!.."
Такси на улице промозглой.
И вьющийся мазутный воздух.
И руки робкие, признанья жарких рук
на стынущих пылающих коленках
чужой жены, школярки и спортсменки
с распущенной луною, по плечам
стекающей льняными волосами...
И кошки завывали за углами.
И "голосуют" поздние бродяжки,
мужчины, проводившие подруг
в глухие чопорные коммуналки,
в чужой завистливый испуг.
И свет растерянный и жалкий
угрюмых красноватых фонарей.
И черный ветер новолунья,
и чистый на душе ожог,
озноб, и горечь, и восторг
весны бездомной запоздалой...
Сквозь чистый лист зимы
неслышно проступают
заборы черные, да окна желтоглазые,
да ветки, растопыренно хватающие
падучую сухую белизну...
Мальчонка на бегу,
горбатенький от ранца,
закутанный до глаз,
в шапчонке поседелой.
Навстречу - женщина, массивная,
в дубленке, в пудовых сапогах,
два снегиря пунцовых - заместо щек -
вспорхнули, чирикнули, обожжены
потоком замороженного света
от фар грузовика,
туманного, безвидного в тумане
дюралевом...
Вот и тоска явилась,
заснеженная, свежая на вид,
и лютая, и молодая...
Вглядитесь, все ясней
на скользкой фотокарточке зимы
витает, проступает жизнь к рассвету,
погружена в растворик ледяной,
печатана с могучей недодержкой...
Уходят цветы - остаются духи.
Уходят друзья, оставляя стихи.
Уходит Поэт; оставляя Ответ,
как жить после жизни,
как время и свет...
Певучая Женщина, Вам не везло.
Печаль Ваша вещая. Ваше тепло
пронзили столетья, как Зов и Завет...
Заветный явился, а Женщины - нет...
Мой милый, мой странный Певец - за предел -
от звезд до ромашек о Милой скорбел.
На Голос явилась - какСмысл и Ответ...
Сто лет, как Певучего Странника нет...
Мой Друг, мой Мучитель, мой Брат и Пастух,
свирелью пречистой избравший мой слух,
как Бог, для Адама сработавший Свет...
Я в мир постучал - а Учителя нет.
Из грязи и Грезы мой миг сотворил -
и канул навеки, исполненный сил.
Остался лишь запахом в вешнем цветке.
Остался прохладой в нагорной реке.
Душа - сотворилась, а Автора - нет...
Летят Письмена, словно Время и Свет.
Я проснулся, от ночи кудлатый.
Грохот улицы бесноватый
затопил нераскрывшийся слух,
полный тени и смутного пенья
отлетающих сновидений
дружб, свиданий, любовей, разлук...
Приоделся, на улицу прянул.
Проползали угрюмые краны,
тарахтела дробилка труда,
завывали машины натужно,
кровь земную сжиравшие дружно
и дыхание дня навсегда.
Долго брел. Миновался нескоро
дорогой задохнувшийся город,
неотвыкший от грозных невзгод:
свалки мусора, строек заторы,
чад немыслимый, склады, конторы...
И - с откоса - пустырь луговой!
Обомлел: за окраинной балкой
стрекотала воздушная прялка
мошкары, вертолеты стрекоз
барражировали в океане
зеленцы, процветающей рани,
где медовый творился извоз.
Огнецветные бабочки плыли
над запущенным злым изобильем
допотопной забытой страны.
И сплошной гениальностью личной
над речной желтизной стоязычной
реактивный пикировал стриж.
И явилась Душа надо мною,
обожженная атомным зноем
у захламленных веком излук -
говорящей речной тишиною,
свежим деятельным непокоем
изумленный исполнился дух...
Ручей в заросшей балке.
Паденье хрупкое невидимой воды,
шептанья, шорохи и плески.
Поцвиркиванье птицы в тишине гремучей.
Полет безмолвный траурно-стеклянной
запоздалой стрекозы.
Промельк бликов острых среди осоки мертвой:
вода летит со звоном конвейером битого стекла.
Теней сплетенье. Теньканье и треск пичуги ранней.
Собранье трав, козявок, мурашей у трепета воды.
Две вербы - бабами - раскидисто увязли
в овраге, в тине, в тени, в облаках,
бессонно пьянствуют, витийствуют, и дышат,
и, явно, слушают, и все на свете слышат,
и, раскорячившись, заполнили овраг,
и стерегут ручей:
он их, пока незрим, он свеж, родня ключей...
Зверь замер в глубине оврага,
подобный тишине, мохнатый, темный,
огромный - в зарослях укромных,
приник, прислушался к воде, как будто сам к себе,
дрожит от свежести - предугаданья:
в нем брезжит искорка сознанья!..
Все настороженно друг друга чуют.
Все здесь живут сторожко, все кочуют
в молчании. Одна вода шумит
беспечно, сладостно, витиевато,
чиста, остра, свежа, проста, собой богата,
собой полна сама себя несет,
сочится, плещется, уносится, течет
и мчится сквозь весну и лето в осень,
себя раздаривая на ходу, - и вот,
овраг, душа, вселенная - живет...
Душа уходит понемногу.
Живу - а чудится, слыву.
Душа, я потерял дорогу,
топчу предзимнюю траву.
Куда нам с ней на зиму глядя?
И спелый белый лист тетради,
завьюжен немотой полей,
становится еще белей...
Душа уходит понемногу
к другому имени ли, к Богу -
лугами, стылою водой,
порошей первою - страницы,
случайной строчкой - вереницей
в тумане тающих следов...
Празднику легко разгореться
в доме небогатом: десяток
дымящихся картофелин, селедка - толстуха серебряная,
бутылка сухого "Муската", музычка какая-нибудь
хрипловатая из старенького транзистора -
вот и праздник смеется, шумит и бормочет
за тесным столом...
К тому же пробки перегорели или авария
где-то на линии мечущейся, истрепанной
ветром, дождем. Полумрак желтовато-оранжевый.
Треплется огонек белесый свечечки в латунном
подсвечнике, позеленевшем от неупотребления
с прошлой войны. Лица светятся лимонно в полумраке
душистом картофельном. Чай поспел,
бурлит, кипятится, захлебывается и дышит Востоком:
инжиром и Грузией, осенью и Китаем...
Да, чуть не забыл: ведь все здесь любят друг друга!
И малышам позволено селедку закусывать сахаром!..
Смех, разговоры, взоры колко блестящие многозначительные
поверх стаканов с зельем пузырчатым.
Десять, одиннадцать пропикало радио вдалеке. Все
расходятся, осовело-оживленные, полные тихим весельем.
Завтра, однако, в первую смену...
Не то за жирным столом
в доме роскошном:
чинно сидят, наверное, икру уплетая
паюсную столовыми ложками серебряными.
Неловко молчат или сплетничают. Чавкают
осторожно... Дальше не знаю. И скучно:
ведь мне там нечего ждать.
Речка - прозрачная льется,
значит, погода смеется,
не было в мире дождя.
Ласка разлита в природе.
Дерево радо погоде
солнечной. Рада земля.
Люди, зверушки и травы -
все мы зависимы, право,
дружка от дружки, от всех:
ласточка ли промелькнула,
молния небо боднула...
Горе, и радость, и смех
так мимолетны, летучи,
но не случайны, и жгучи,
и дальнобойны... так учат,
что улыбнуться не грех,
чтобы земля рассмеялась,
ласточка в сини купалась,
речка искристо текла,
чтобы в уме и природе,
чтобы в душе и народе,
или в сыром переходе,
где-то в глухом переходе
мира - прояснелась мгла...
Слова слетаются друг друга слушать,
склоняются, и шепчутся впотьмах,
и доверяются, и поверяют душу,
и остаются жить во временах
таинственной неясной перекличкой,
душистой, неразгаданно-родной...
Вот так и нам бы жить, склоняя лица
к любимым в нежной темени лесной!
После черных обещаний
мрачной вымерзшей весны,
после грозных задыханий
летней атомной жары
я не верю в этот мягкий
предосенний ветерок,
ласковою опечаткой
затесавшийся меж строк
огнедышащего года
разве только лишь затем,
чтобы будущей невзгоды
кровь - до золота стереть...
Он широкий благодатный
раздувает костерок -
как строитель бородатый,
зачищая мастерок...
Вот он, огненно-кленовый,
примеряется, свистит,
чтобы года свод толково
бурей черною свести.
средь хаоса вселенных, на Земле,
на том витке, что вечности подобен
мгновенной, равномерно неудобен -
удобен, в давке, слепо бесподобен
тем, с кем и послан, чтобы жить, в песке
затерян, летом - в мире - налегке,
в восторге, равнодушии иль злобе...
средь тополей мятущихся угрюмых
/возможно, вечер/ озабочен думой
о том, что жизнь давно на волоске,
растраченная мельком и задаром
на мельтешенье, и надежд угаром
легчайшим промелькнувшая в реке
народов, перемешанных в пространстве
/томят вершины в кованом убранстве
заката медно-рыжего/, в руке
случайности, стою на ветерке
дыхания какого-то большого,
не сотворивший доброго, ни злого,
ни странного, ни страшного, ни страсти
не переживший, - Целое от Части
громоздкой Жизни - на любом витке
явившийся, в восторге и тоске
безмерной Жизни, дареной, как пьянство..
/пылает миг прощальный и прекрасный/,
я радостных живых исполнен сил,
я к творчеству еще не приступил...
Шуршащий мир травинок голубых
в доисторическом погряз Законе,
здесь ползают, охотятся и гонят
один другого в яростном броске,
здесь жужелицы мрачные боронят
душистый воздух гулом вдалеке...
Мне по колено этот их Закон,
я миром историческим пронзен.
Но Солнце в сердце! И весь Божий День
Душе оно работает, как шмель.
И Мысль спешит и плачет на бегу:
у хаоса стоим на берегу.
Окончен День. Вечерняя Заря.
Неужто Мощь растрачена зазря?.."
Пылает синяя гора,
вздымая облако густое
в пустую высь...
Ах, все пустое! -
Пылает синяя гора!
Жара ли, холод ли, пора
ли средняя... Ах, право слово,
неважно, где - во мгле багровой
или в прозрачности с утра,
взметая ЛА, и СИ, и РА,
пы-ла-ет си-няя го-ра!
Забава страшная, смотри, -
корчится бор - мираж сосновый,
пылает Смысл, трещат Основы,
вспыхнула Юность - с полуслова -
взметая звездные миры,
дымится Время, Жизнь горит...
Кто забавлялся здесь, бредовый?
Поджег - меня - зазря - и зрит.
Сгораю! А мечталось жить...
Душа - столп огненно-лиловый -
торчит, кружится и визжит...
Зачем оставлен я, безбровый,
я, прогоревший до нутра?! -
Горит мой Мир - моя Гора...
Это нежное утро, которого больше не будет,
Эти странные люди, которых единственней нет,
Это свежее небо, которого, нет, не убудет,
Пока жизнь не свернет свой высокий таинственный свет, -
Существуют, витают, протянуты нынче в подарок
Мимолетному взору, блуждающей в мире душе,
Безымянному сердцу, бездомному духу - задаром,
Но не даром, не даром - любовь заронилась уже...
Эти темные горы в струенье старинного света,
Это древнее поле в сплетенье кремневых дорог,
В безграничном молчанье - прислушайся! - знают, что вот Он,
Что повсюду разлит, говорит и предчувствует Бог.
Острое солнце. Снег. Синева.
Горы бором одеты.
Здесь я и должен был жить сперва -
где затерялось детство,
где отверзает вежды души -
лишь прикрываю веки...
Здесь затевалась жизнь. Воскресать
скоро вернусь - навеки...
Сухие снежные просторы.
Деревьев черных смутный шорох.
Глухие темные дома.
И люди, вставшие до света,
бредут впотьмах, кой-как одеты,
на труд, на подвиг - кто куда...
Тесны дома. Темны дороги.
Угрюмо рдеют фонари.
Слаб человек, в тоске, тревоге.
Но надо жить - пусть сложно быть...
Задумчиво шагает Гений
суровым полем мировым.
Где Он ступил - предел смятенью,
простор становится иным...
Бреду пустыней городскою,
и нечем сердце освятить.
Но вот - разрывы новостроек!
Здесь роют, гнут, на завтра кроют
иного мира этажи.
И если я не затерялся
в ночном немыслимом пути,
то потому что Он старался,
мостил, и строил, и срывался,
кровавым потом обливался,
великим светом загорался,
и веткой, и мостом остался,
и - фонарями на пути,
чтоб мальчик смог домой дойти...
Я убываю на сквозняке
весны бензиновой и безобразной.
Вон грязь пузырится... И это праздник?
Вон самолетики там, в высоке,
с начинкой мертвенной и пустоглазой
шныряют, шастают пока что праздно...
Я убываю в сыром огне.
А грязь пузырится и не стекает
к такой же чавкающей густой реке.
И в горле хлюпает, сипит, витает
и не растает никак гриппок.
И лето красное там, вдалеке,
сухого, ясного не обещает...
Я убываю один, в тоске,
Где други, родичи, где внуки малые?
Вон мать уходит, как испаряется,
и нету благости в её душе...
Я убываю, томлюсь - в броске
весны недужной, чумной, чумазой:
то тянет свежестью сквозь смрад заразный,
то небо близится, как бы в пике.
И сердце мечется на волоске...
И вечность близится. И это праздник!
И нет отчаянья в моей душе.
Я, поступивший, как Валаам,
проклясть спешивший народ Завета,
я славлю, славлю весны приметы:
и грязь, и горечь, и мрак отпетый,
и смрад, и морось, и ярь, и хмарь,
и хлябь, и солнце, и бред, и ветер...
И припадаю к Её рукам!
Какие облака! Обвал и свалка света!
Шиповник, и сирень, и сизости волна
угрюмая, без дна, и нежная при этом.
И брюхо желтое и Дух полуодетый.
И воплощенный вихрь и тишина...
Клубятся и кружат - и все на прежнем месте,
как жизнь - моя и всех, но чище и мощней.
Везде одна Душа, но, не подвластна лести,
тем радостнее - там, чем здесь больней, больней...
Заплакать? Заплясать от высоты и рани?!
В душевной глубине небесная строка -
отражена - молчит... И ты бубнишь в тумане:
"Какие облака! Какие облака!.."
Юродская пляска рукастых стволов
в пожаре спиртового неба.
Костры языкатые вербных кустов.
Крестовые сосен верхушки.
Трещит слюдяной ошарашенный наст.
Следы насыщаются синью.
И ветер игольчатый льется сквозь все
лесное житье-забытье.
И нету проходу от инистых век
глазастых сосновых людей...
Вон рубится егерь с еловым Христом -
и лапчатый стонет народ:
еще один парубок леса умрет
на радостях под Рождество...
И я обмираю под взмах топора
простора булатного. Что ж,
пока не вернешь живота и добра,
к соседям - своим - не войдешь...
Рази меня, Небо! Захватывай, Лес!
В сочельник снежком украшай!
Чтоб я пробудился, пропал - и воскрес -
где хвойная пышет Душа...
Взобрался на гору. Бреду тропинкой юркой,
укрытой новеньким сверкающим снежком
в следах неоновых... Я с ними не знаком.
О, сколько их, беспомощных, болезных!
Вот детские небрежные стежки.
Там крестики и вмятинки синичьи.
Пробрел старик, влача свое величье,
а может быть, усталость, безразличье,
печаль и совесть, или просто псих...
Здесь узенькая женская ступня -
крылатей ласточки самофракийской.
А вот следы повадки стройной, лисьей,
зверино-женственной - и канули в кусты...
Тащусь по склонам голым, холостым,
стараясь не крушить угрюмой грубой бутсой
снежинки, заключившие в уют свой
прикосновения прошедших до меня.
Ах, сколько их растоптано зазря!
И снега нет - хранить следы ушедших,
таких неисправимо человечных...
Весь воздух синий в сломленных тенях.
Сплошную синь и розовость небес
вороны, каркая, переплывают.
Осенний шум, дыхание и блеск
прощаются со мною, дорогая...
А я стою на перекрестке лет
в рычании предзимнего проспекта,
и что-то завершается во мне
и песней отдается в сердце где-то...
Стою не потому, что устаю,
а потому, что сердце не стремится.
Пою не потому, что вам пою,
а потому, что песня хочет литься
сквозь эти розы, синь и кутерьму,
прощальную и свежую подавно,
не на страницу - так на всю страну,
во всю сиятельную глубину,
воронами зачеркнутую плавно...
Шепчут листья - ропот темный
по деревьям пробегает,
в тишине ночной укромной
листья вести обсуждают.
Лай собак пустопорожний.
Рев мотора-невидимки.
Ропот жизни осторожный -
проходящей - втайне - мимо...
Кипят и мчатся мартовские воды,
в них столько мути, ярости и зла!
Но к осени, переболев невзгодой,
очистится певучая струя.
Гак в юности летела криво-косо
ты, жизнь моя, мутна и холодна,
ты столько щедрого бросала по откосам,
что нынче светишься до дна.
В тебя глядятся дети и синицы,
тебя в кувшинах женщины несут,
жар утоляешь, освежаешь лица...
А помнишь мартовскую жуть?
Вновь снега оседают, звеня.
Вновь земля шевельнулась во сне.
Вновь подснежники - спиртом в огнях -
сеют синь по родной стороне.
Вновь живу, как скворец, - в пересвист,
почернел, отощал и осип.
Вновь уставились на меня
буйволиные ветки Весны...
Беглянка в шапке трав осенних.
Беглянка-беженка с глазами золотыми,
с губами горькими, с повадками степными,
с осанкой стройной женщин Индостана
и взором китаянки опечаленной...
Клянут и гонят - ты печально усмехнешься.
Приценятся - тоскуешь наготой.
Насилуют - летишь вдали мечтой,
пока терзают лунное сиянье...
Беглянка в шапке осени, постой,
судьбы моей плачевной ускользанье!..
Бештау лиловый кристалл,
граненный цветок турмалиновый
над сумрачным миром восстал
в потоке зари ледяной.
И мир постепенно светал,
теплел, становился невиннее,
пока в облаках предо мной
Бештау кристалл расцветал...
Темная ветвистая глухая
надвигалась на гору гроза,
сумерки и сполохи сплетая,
сыростью и свежестью дыша.
Хмурые деревья обнимала,
проникала в воздух и глаза...
Хорошо под кровлей ждать раскала
Мысли Мира - ярость и - разряд!
Навалилась, сердце ослепила
пасмурными лапами судьбы...
Ах, Гроза! С какой беспечной силой
даришь миру громовой призыв!
Сумрачному хрупкому покою
бедной человеческой души...
Грозами - лечиться от застоя!
Ливнями - рыдания сушить!
Готические взлеты тополей,
дубовых рощ шумливое барокко,
сосновых тел янтарный ренессанс,
и классицизм березового рода,
и яблоневотелая свобода -
любить все это стройное в природе -
Земли высокий Лес и тяжкий Сад!
Сжигайте замыслы скорее!..
Как ясно, милые, горели!
Слетает тайный холодок
на отболевшее чело...
Пылали светлые поленья
до черноты, до исступленья,
дорасточения, дотла!..
Речь не о том, что вот, зола...
И не о том, что яро всуе
топил вселенную пустую,
и ни добра души, ни зла,
ни людям твоего тепла,
ни голоса не нужно, вроде
как зонтика морской природе,
что все надежды и дела
одна земля восприняла...
А лишь о том, как жажда мучит.
Что зренье сердцу не наскучит,
а к слуху подступает мел...
Что песенку одну не спел...
И что одно томит сознанье
невоплощенное желанье:
нарисовать мечталось степь -
травинку не успел прочесть.
Дымный воздух, горький воздух
под ночными небесами -
воздух времени нервозный,
воздух осени сусальный.
Тяжко дышится, тревожному
в этом воздухе стоячем,
в этой темени беззвездной,
в этой участи незрячей.
Может, вызвездитк рассвету?
Может, сквозняком прохватит?
Отдышаться бы! За это
все отдать, всю жизнь потратить!
Лишь бы в хмурости природной
всем достался свежий, талый
дух правдивый, вздох свободный,
воздух родины кристальный...
и вырваться не может, и шумит...
А ветер крученый плащи за полы тащит,
пинает в спины: нет забавы слаще,
чем погонять прохожих - и ловить!..
И брызги слезные досады и любви
в лицо души прохожей вдруг швыряет...
Острозеленые холмы вздыхают -
бутылочно-ленивым океаном...
Мир влагою обуреваем.
И чистых слез не побороть,
и грустных трав не прополоть
в дни юности земли...
И облака валятся, смятены,
и сердце падает, и злятся воды,
и мысли канули в крутую непогоду...
И ветер поднимает вдруг края
простора, платьев, бытия,
листвы, покровов и судьбины,
проносится апрельской сердцевиной,
как будто к жизни не привык, -
и освежает смертный лик
души, горы и непогоды.
Широкое шумное лето, древесное, лиственное,
где смуглая зелень бушует
под небом сухим загорелым
и ветер напорный врывается в легкие мира,
блуждает по кронам, как Дух по вздыхающим водам...
Вздыхаю по дому тенистому, саду глухому,
где листья нависли высоким и облачным сводом,
по матери, тихой задумчивоокой Марии,
по доброй жене, виноградники мне подарившей,
по смуглой жене, виноградины глаз опустившей,
по свежей и радостной, по светозарной, как лето,
по смутному сыну, по дочке-лозе затаенной
от тех виноградников, душных, душистых, влюбленных...
Но я заболтался, забрел, заблудился, и лето
шумит надо мною безмерно, безлюдно, бездетно...
Волшебный свет, вечерний, тихий, -
шафран и мед, полынь и медь...
Лишь волны зелени великой
мешают плакать и смотреть,
как годы-горы синей мощью
над далью вечности встают...
А свет все хлещет, все полощет
больную голову мою
Человек приходит недолгий
в бурный мир травяной истомы,
с детским плачем и птичьей трелью
в серо-розовом предвечерье,
с проливным безграничным небом,
над зеленой страною горной,
с тихой думою и свеченьем
уходящего дня навеки,
с городком, потонувшим в кронах
высоченных глухих деревьев,
помавающих головами
отрицательно и безмолвно,
с полумесяцем полупрозрачным,
с парой звезд говорливых звонких -
одна острая, костровая,
а другая бледней, сердечней...
Сходит небо на землю, в травы.
В выси ломится шум древесный.
Человек затерян меж всеми.
Человек, срываясь, смеется.
Человек, вспоминая, плачет.
Человек тоскует, любуясь.
Человек - растерян, недолог -
собирает сей мир любовью...
Солью сыплется снежок,
солью-нолькой, едкой, тонкой.
Вся земля - как пирожок,
пересоленный ребенком.
Небо в тучах соли тож -
тяжелее не отыщешь.
Жизнь, просолена насквозь,
светится, как пепелище.
Сколько выпадет еще
на глаза, на губы - с неба?
Потерял соленью счет.
Дождичка бы - попреснее!
Да ведь это снег идет,
падает на наши души.
Вся зима глядит вперед,
при-мо-раживает уши...
Гигантская ночь, и серьезные слезные звезды,
и цветная роса безработных густых фонарей,
и тают слова на губах: "бесполезно" и "поздно" -
но только для рифмы, как черный снежок в феврале.
Прожрал силу жизни... Подумаешь, тоже обида!
Проспал сердце века... Подумаешь, тоже беда!
В Ночи заблудился и плачу - но только для вида,
но только для рифмы - завидую злым поездам,
всем слухом сухим провожаю в глухие просторы,
и круг полнолунья пылает в больной голове...
Но только для рифмы - встают молчаливые горы
и с бомбой в душе уголовный скрывается век...
Стою и малюю угрюмую эту картину,
в созвездьях слез, в непроглядности, чтоб не завыть,
швыряя проклятья и рифмы в горбатую спину
ворованной жизни и бедной дешевки-любви...
Мерцающий дождь. Ненаглядные рощи.
Вагонов мигающих встречных движенье.
Подробности мира листает полощет
летящая скорость прощального зренья.
Мосты, акведуки, заборы, строенья,
развалины - быта, зияния - духа...
И только земля непрерывна, как пенье,
распахнута и не подвластна разрухе,
и празднует это апрельское тленье
подлесков лиловых - живеют и пышут!
И поезд ликует: движенье! движенье!
И я, как не умер, и Шуберта слышу...
Я сел читать свою судьбу
при электрическом закате:
трубили поезда в трубу,
летела степь в мои объятья,
полынной женщины упрек
в ответ на ласку раздавался,
в мозгу долбал тяжелый рок -
венец безумия ковался...
На безземелье сеял грусть,
по бездорожью жал свободу.
Не вышел в люди. Что же, пусть,
стал человеком вне народа...
Я подводил страстям итог
в прощальном обморочном свете.
Я вчитывался в каждый слог
и перелистывал столетья.
Листы гремели на ветру -
пласты необозримой Книги,
где начинал страницы Друг,
но враг кривлялся в каждом миге.
Густая стая облаков
над темным сердцем пламенела.
Я дочитал - и так легко,
и так волшебно поседела...
Так вот "кремнистый путь" - в пылу,
в пыли, в печали изначальной?..
Я потянулся, и зевнул,
и выключил закат молчальный.
Проточный колокол звучал
в то утро золотистое.
Округло трогала печаль,
прозрачная, пречистая,
как предсказанье поздних дней
и счастья невозможного
вечерней юности моей
у времени тревожного,
как прикасанья светлых рук
и поцелуи холода,
как обещанье: оживу
от инистого колокола...
Запах Дождя,
хлещущего и непрошеного.
Запах травы -
скошенной - под дождем.
Запах всего
чистого и хорошего:
жизни, весны,
честности напролом...
Вот и бредешь,
влажный, недоговоренный.
В грязных ботинках
хлюпает хромота.
Что тут сказать:
"горе мне!" или "море мне!" -
в этих дождях,
хлещущих навсегда?..
Готов к зиме остылый мир,
а снег все не идет.
Ночами холодно и хмарь,
а утром - желчь течет
в горчичном небе. Желчь и соль
струятся по лицу...
Готов я к старости. Но боль
противится концу.
Пустынный перрон. Морозная правда
/в который уж раз!/ ежом - без конца
сдирает со щек, что речка Непрядва,
не кожу, так сон - до чувства лица.
А чувство весны еще за горами,
и чувство страны... Меж зябнущих тел
стою и курю, горюю, сгораю,
толкусь не у дел - как сам захотел...
Вот-вот подлетит дракон электрички,
гремящий, пустой, куроченный вдрызг.
Вбегу: по пути! Всей задницей к печке
прижмусь, областной, безликий, как жизнь.
И мы поплывем правдивым простором,
угрюмым, в огнях, как звездная сыпь,
до ясных времен в страну, у которой
лицо Соловья и голос Весны
Сырой, худой, размазанный февраль -
по сердцу, по лицу, по улице безликой.
Звезда зовет - а все чего-то жаль...
Звезда горит в просторе диком!
Планета нежная влечет и ждет.
Держаться нечего в замусоренном мире.
Душа глядит - и переходит вброд
бездонье смертного эфира,
но возвращается, беглянка, налегке
в пытливое, обиженное, злое:
покинуть жалко ей в безмерном феврале
плачевное пристанище земное.
Стираются, уносятся,
сбегают, как вода,
года и горы - осыпью
в безвестье, в никуда.
Смеркаются, печалятся
за занавесью век
глаза и души. Старятся
любимые - навек.
Почто же неотвязная,
свежа, как крутизна,
преследует опасная
прекрасная весна
неясного меня?
Отвесная, нетленная -
сквозь бедствий круговерть -
мне свищет буря - денная
и нощная - бессменная
/и в ней та буря-деревце,
а может, буря-девица/
и некий шепот цедится:
"Поборемся - навек!"
Поборемся, поборемся.
Что ж, что беда грядет!
Поборемся, поборемся
сей миг, и час и год!
Поборемся, поборемся,
покуда свет живёт.
Поборемся, поборемся
безмерно - как Народ!
Друг отринул. Учитель ушел.
Ученик предает за спиною.
Это, Господи, нехорошо!
Не заслужено, Праведный, мною!
Обезумев, клевещет жена.
Отрекаются малые дети.
Предо мною не путь, а стена.
Кто, скажи мне, за это в ответе?
Может, щедрым я не был, и сам
подрубил своей кровли стропила?
Но трудился я не по часам
и делился без меры, чем было.
Закрома моей жизни пусты.
Сердце стонет. И в комнатах ветер.
О, Всеведущий, всё, отпусти!
Вездесущий, на что мне ответы?!
И ответило Небо ему:
- Будет мир над тобой восстановлен.
Ты возлюблен. И в малую тьму
ввергнут ревности ради Любовью.
Обрекал твою душу Творец
на особую ярость закала,
чтобы впредь средь нетленных сердец
твое певчее сердце сияло.
Сияющий телеэкран вечернего неба влажного,
испятнанный облаками до синей весенней мглы,
что светится сквозь тебя? Какая телелампада?
Какой экстрасенс космический вперяет свои лучи?
И как я не замечал сверкучей вещающей плоскости,
проживши безумной вечности просторы и времена?
Как плещется над душой свеча воспаленной млечности!
И пьяная песня тьмы гнет копотью у плеча...
А я запрокинул голову аж до ломоты в позвоночнике,
и я кричу вопрошающе зовучим устам огня:
я вижу Тебя наконец. Вещающий в бесконечности!
Неужто Ты, как всегда, не слышишь сейчас меня?..
Сгорают сыны на пороге свирепого века.
Отцы остаются в пустыне, в унынье, крича...
"Я сына привёл мир украсить и очеловечить,
а Ты его сбил, и пожёг, и пожрал, саранча!
Он был моим солнцем, высокий, весёлый и смелый.
Твое напряженье он ведал, но не признавал.
И вот он распался, пропал, стал землей зачерствелой.
Так что же мне делать? Я будущность вмиг потерял..." -
старик вопиет среди белого мрака полдневья,
где чёрным светилом слепой источается зной.
И вопль его нем. И пространство пустое не внемлет.
И внучка по проводу гибко скользит над землей...
Когда люди уходят от порывов дождя,
появляются птицы, затевают попевки:
свисты, щекот и трески в дебрях хмурого дня,
влага, свежесть и прелесть королька-однодневки.
Сизый свет обступает, шепоток облаков,
шум, смятенье и тени растений пугливых,
и таинственный мир допотопной рукой,
шевелит твои волосы молчаливо...
И тоска отпускает свой жестокий закал,
возвращается голос, разгорается пенье,
и немыслимо вдруг воскресает душа,
вся в слезах, как дождливое то воскресенье...
хотел быть сильным чтобы
странствовать и многое сделать
насладиться древними и новыми
языками и в знаниях преуспеть
построить дом сад насадить и
вырастить народить крепких доб
рых детишек чтобы стать самому
как сад и как лес чтобы процве
тала и радовалась страна моего
народа и соседям спокойно и ве
село было селиться близ нас и
земля силой моей оживала повсюду
ничего не смог не успел
и дети мои чужие и дом
случайное прибежище и нет
знанья здоровья и свежести
и рушится мир обветшалый
и яростный
этого ли Ты хотел
Боже взыскующий
В полночном парке сборище стволов,
да переступь сухих листков кленовых,
да неумолчный речки часослов,
да на полянах лунные обновы.
В проточном небе снежник облаков
сплавляется в неведомую вечность.
Здесь так студено сердцу и легко,
что хочется лететь, а не перечить
подъемной силе ледяной луны,
водовороту ласковому листьев,
глубинному теченью тишины,
могучему напору снежных мыслей...
Так Божий мир любовью напряжен,
дыхание так в пенье перелито,
что кажется - все это только сон,
что старость желтая -
из двух стволов в упор -
глядит в меня с ухмылкою бандита.
Природы облачный покой.
Мерцанье света в листьях палых.
Печали отведи рукой
И мчись на электричке алой
в просторы, в будущность, в любовь,
в судьбу и новь, в осенней воздух
свершений! Примирись с собой
и с Миром на лучистых пожнях!
Как ты, бессмертен Он в сей миг -
и хрупче золотой соломы...
Колючую тоску уйми,
пойми как бездну и как омут...
Прими же в душу и укрой
июни, феврали и маи,
как этот облачный покой
тебя молчаньем обнимает...
Девушка пела в церковном хоре...
А. Блок
Девочка пела в электричке летящей
так, свое что-то, тоненько, без слов.
Болтали. Торговали газетами, квасом.
Попрошайки выматывали свой стыдный кусок.
А девочка - брючки с латками цветными,
свитерок с котенком, косичек медь...
Вот так бы и мне, незатейливо, без имени,
летя и напевая, прожить и умереть.
Все осыпалось, ржавое, сирое,
золотое, родное, - рядно.
Только небо струится простылое
на глазное усталое дно.
Только черные руки древесные
в растопыренных пальцах несут
негасимое небо безбрежное,
озарений и вздохов сосуд...
Пробираюсь в неистовом шорохе
листьев, мыслей, надежд и утрат,
сберегая простое, просторное,
то что сердцу нельзя потерять.
Учиться у куста письму -
во все края вселенной сразу!
Или, как тополь, строить фразу
за облака, минуя муть?..
Каштаном вдруг метафор град
вздымать громадно-прихотливо,
или обрушивать, как ива,
живые строки в водопад
бунтующий?.. Не то, как сад,
избитый осенью до крови,
весь в красняках и струпьях, словом
дышать душистым из оград...
А лес рокочущий и темный
стоит романом тайнословным.
Стихи? - Какие там стихи?!.
Паленой синевы скольженье
над зарослями белизны,
студеной синевы круженье
над чистым полем, над горой
прозрачною, над мрачным садом,
завороженным белизной...
Ни петь, ни говорить не надо!
Ни пачкать строчками поля
нетронутые и сорочьи, -
достаточно грачиных клякс
и воробьиных многоточий...
Мир белизною обуян
и тишиной до глаз завьюжен.
Так что молчок! Я светом пьян!
Ни звать, ни убивать не нужно!
Пусть правит миром белизна,
бездонной синевы круженье
и солнечная голизна...
Война? - Какая там война?!
Молчи! Пусть жжется тишина,
а не войны самосожженье...
Ты увенчан лавром и славой
в синеве европ и италий,
общепризнанный маг и мастер,
ты грустишь сейчас вдалеке,
ты, снимаешь венок устало
посреди призов и регалий,
завоеванных как пристало
блеском мысли, иглой в виске...
И, упав на тахту сухую,
утоляя тоску глухую,
проглотивши слезу скупую,
вызываешь видений ряд:
вспоминается дед горбатый -
твой учитель и соглядатай
всех провалов твоих, помарок,
всех восторгов твоих и клятв...
Ты восходишь. Ты бог метафор,
светский баловень, славный автор,
чьи ответы летят по свету
/и "детали" на высоте!/,
но устал от похвал безмерных;
сердце бедствует или нервы
сдали - струнные - сверхрояля
/а бывало, реял - в мечте!/...
У тебя небольшая вилла
на бискайском жемчужном взморье,
и добротный дом в Монреале,
и отель на Большой реке...
но "фонишь" и хандришь немного:
измотала тебя дорога,
неприкаянный бег за славой,
триумфальный полет в строке...
И тебе припомнился Мастер,
твой горбатый седой учитель
в петербургской сырой клетушке,
в ленинградском гнилом "райке".
Он учил нас огню метафор,
струнной музыке злых созвучий,
неожиданным поворотам
мысли, слова, огня в руке.
Ты стал мастером несравненным -
этих сильных ходов искусства...
Любишь яростью ошарашить,
дать читателю "по мозгам",
растревожить унылым пеньем,
расцарапать сердца смятеньем,
разметать лепестки "деталей"
/да "детали", увы, не те/...
Неттого Старика на свете.
Снес коморку вселенский ветер.
Разбрелись по свету, как дети,
пожилые ученики:
кто - в котельной, кто - на Парнасе,
кто - в могиле, а кто - в Сенате -
все равны мы теперь как братья
по Учителю и тоске...
Пуговица отскочила. Слетело колесо.
Жизнь покатилась круто под откос.
Крыша поехала. Потерлось пальто.
Кто нам все лучшее портит - вот вопрос?
Кто стирает нас, как торгаш полушку,
душу, радостность, нежность век?
От визга времени увяли уши
и язык в безмолвии /то есть речь/ поблек...
Кончились спички. Скрылись друзья.
Милая канула средь бед и кастрюль.
То что задумано, сделать нельзя.
Кто все усилия сводит на нуль?
Зубы посыпались. Сердце сосет.
Канализация в бывшей реке.
Звездный и искренний водоворот!..
Косная пуговица на пиджаке...
... В такой же хмурый и дождливый вечер,
когда огни едва-едва горят,
в конце веков или в начале века
со мной простятся два-три человека
/и несколько вовеки не простят/...
В конце-венце или начале года
меня оплачет милая природа
/а впрочем, просто дождь... а не меня/.
Здесь будет - без меня - свежо и чисто,
вот так же целлофановые листья
кого-нибудь живого поманят.
Ах, лаковые крылышки природы,
тысячелетия сырой погоды
под ваше трепетанье пролетят...
Я был всегда - и никогда я не был,
незримо-близкий, как подводник Немо,
во мне дожди, листва и голос женский
прекрасно-неразгаданно поет...
Прощайте, милые! Я вам, наверно, встречусь
и распахну объятия, как ветер, -
где свежесть, горечь и туманный вечер
извечный совершают перелет...
Поэзия - это когда невозможно и некогда жить,
а мир навалился дыханьем, сырым и весенним,
и нынче среда, а не праздник и не воскресенье,
и хочется жить, а приходится драться, и выть,
и мчаться куда-то, хрен знает зачем и куда
/а сердце щемит и коленка прибитая ноет/,
и гибнешь уже, но внезапно увидишь - звезда
в дождливых размывах ныряет; сверкает и тонет...
Внезапно поймешь - над землей разражается март,
и вязы глухие ожившими машут руками,
и жизнь воскресает, как древо, Спаситель и пламя,
живое, зеленое - стань и расти наугад!..