Страницы авторов "Тёмного леса".
Пишите нам! temnyjles@narod.ru
Когда они уехали в аэропорт, старик принялся мыть посуду.
На самом деле он взялся за посуду только к вечеру, но ему и вправду казалось, что они уехали только что, и грязная посуда, которую они не успели вымыть, хранит на себе их касания.
Впрочем, вполне возможно, что ему вовсе не казалось, что они уехали только что. Потому что он пристально следил за их передвижением и чуть ли не в точности рассчитал, почти увидел, как они добрались до автостанции, поплутали немного между замусоренными, давно не мытыми автобусами, начали даже волноваться, что не найдут вовремя свой. Как они нашли "свой" и влетели в него наперегонки, чтобы захватить место у окна и чтобы нескучно было. А автобус ещё долго стоял, поджидая пассажиров, "следующих до аэропорта", и торговок, навьюченных тёмнокрасными ивовыми плетёнками и прыгучими визжащими мешками с живностью, - до рынка.
Автобус так долго "поджидал", что они совсем перепугались: одна побледнела, стала серенькой, как тот маленький утопленник, которого старик выловил в Большой реке два года тому назад (у реки было настоящее, всем известное имя, но старик предпочитал называть её по-своему, так, чтобы остались он и река, и больше никого), а другая... Другая пристально, ещё пристальней, чем всегда, уставилась "в себя", и, наверное, её даже лихорадило, оттого что они не смогут улететь и придется вернуться...
На этом месте старик ловил себя на несправедливости, на подтасовке, на том, что всучивает свои же обидные мысли ей, а может, даже мечтает, надеется на это, на то, что ей не всё равно... А она-то совсем и не думает в эту сторону, не допускает даже мысли о том, чтобы вернуться. Для неё невероятна такая мысль. И невероятность эта ещё обиднее... Хотя, какая тут к чертям обида! И будет, хватит. Хватит слюни-то распускать. Хва-тит.
Старик скривил серые - словно обгорелые и притрушенные пеплом - губы и снова взялся за посуду. Легко провёл по щербинкам белой с золотым ободком фаянсовой тарелки твердым кургузым пальцем.
Ведь это они могли бы мыть посуду. Вот эту хрупкую, как лепесток, тарелку вертела бы в пальцах она.
Пальцы у неё тонкие, длинные, страшно ломкие с виду, а на самом деле жёсткие и достаточно сильные. Ярости, в них достаточно, чтобы крохотное комнатное фортепиано дрожало под ними, как мальчишка от первого прикосновения любимой. Страсти достаточно, чтобы вырывать из школьного инструмента гаммы, похожие на обвал в горах. Такой, что сначала ещё ничего не подозреваешь - только тревожно, так себе, какое-то неуловимое колебание воздуха, какой-то далёкий шорох. Потом звук разрастается, становится широким, похожим на топот далёкого стада каких-то допотопных стремительных страшил. И вот уже стадо виднеется рядом, накатилось, летит над тобой - точно очерчены огромные белые глыбы, прыгающие по склону легко, как мячики. И ты стоишь, обалдело, зачарованно, задрав голову, прислушиваясь, слыша, оглохнув, - уже полупогребённый, избитый вкровь, а всё ещё восторженный...
У неё достаточно сильные, тренированные пальцы. И всё-таки чуткие, осторожные. Вернее, это он так думает, что они такие. Он думает об этом кто его знает с каких пор. С того дня, когда он пришёл туда впервые. Приехал в отпуск или в командировку. Решил забежать к той, другой, неизвестно почему: они ведь почти не были знакомы.
Поднимался по лестнице на их пятый этаж дома сталинской ещё постройки, с любопытством постигая новую для него неловкость, пытаясь представить ясные серые, огромные в пушистых густых ресницах глаза той, другой. Глаза наконец вспомнились. Они возникли перед ним, уступчивые и холодные. Вспомнился даже голос, странно похожий на глаза: "Ты же не любишь. Тебе же это для развлечения. А мне не всё равно".
Он бесконечно долго поднимался по лестнице, а она - эта, а не та - выскочила на его шаги. Он не успел ещё позвонить, как выскочила она, босиком, в шортиках. И руки у неё были чумазые, бог знает в чём. Сразу было видно, что она не очень-то любит мыть руки, и не очень-то прилежна, и волосы её торчали во все стороны черными блестящими перьями и завитками. А глаза... Глаза сразу показались ему недетскими и напряженными, и ещё - так ему привиделось - ненавидящими.
Она перепачкала его с ног до головы ненавистью и рванулась мимо, через три-четыре ступеньки вниз по лестнице, словно только затем и выскочила, чтоб бежать во двор. Но старик (он тогда не был ещё стариком) уже точно знал, что ей не нужно вниз, что всё дело в этой мгновенно вспыхнувшей ненависти. Только тогда он ещё не знал, почему, за что. Это он узнал позже, ему казалось, что узнал.
Он перебирал тарелки, чашки, споласкивал, разглядывал на свет, снова сгребал всё и погружал в чугунный чан с чёрным кипятком. Снова выхватывал, возил губкой по каёмкам и цветочкам, снова и снова прикидывал, как они там улетают. И от этих прикидок ему становилось пусто и тошно. Во-первых, потому что их всё равно уже нет здесь, и ничего не изменишь. И он напрасно унижался там, у маршрутки, заглядывая им в глаза и стараясь отыскать в них хоть крохотное, хоть бескровненькое сожаленьице в ответ на свою тёмно-серую вопрошающую тоску. Во-вторых, оттого, что он - старик, теперь уже старик. Старик не из-за седины или немощи, не сопливый, харкающий старик-сифон. Наоборот, он до свинства, до скуки здоров и силён, так что даже и не замечает своего здоровья, кроме тех мгновений, разве что, когда на него находит это, нечто такое, что требует от него разрушения, заставляет делать бессмысленное: гнуть поручни в автобусах, отрывать плохо приваренные детали - там, на работе, расшибать кувалдой пустотелые, кое-как сляпанные фундаменты во время приёмки от подрядчика и вот ещё - бежать за уходящими без оглядки, задерживать автобусы, калечить самолёты - лишь бы остановить, заставить обернуться, откликнуться... Так вот, он старик оттого, что ему вдвое, а может быть, втрое больше лет, чем ей. И думать о ней так, как он теперь думает, позорно. Потому что так о ней смеет думать её ровесник. А если не ровесник, если старик, то уж такой подлый старик, что и сказать о нём нечего. Такой, что он, узнав, догадавшись хотя бы о таких его мыслях, - схватил бы его за глотку этими самыми кургузыми пальцами, которыми осторожно водит сейчас по недомытым ими тарелкам, и пальцы эти на горле того, другого старика стали бы лиловыми, будто их перехватили жгутами у запястий. Но так думал не другой подлый старик, а он сам.
Правда, ровесник её тоже не смог бы так о ней думать. Что он мог бы подумать о её невероятной чистоте? О её диких, траурных, бездонных глазах? О её спящей - царевна в стеклянном гробу - душе? Разве он жил в чёрных общежитских микрорайонах, где пьянь и поножовщина? Разве он задыхался от восторга и мороза среди зеленоватых ледяных пространств Заполярья? Разве его сбивал с ног ревущий многоярусный океанский прибой? Так что о ней смог бы думать благополучный мальчик из пристойной здешней семьи?
Правда и то, что он сам не был настоящим стариком. Но и ровесником не был. Кем же он был? Наверное, он просто на том тёмно-коричневом промежутке жизни, когда загар особенно охотно пристает к лицу и уже не сходит потом до полной светлизны. Зато губы становятся белёсыми и трескаются, словно прогоревшие брёвна. Это тот самый возраст, когда никак не вспомнишь, чем это ты болел в последний раз - гриппом или насморком? Но когда подло уже, стыдно так думать о ней, которая в тысячу раз юннее тебя, и чище, и живей, и такое сумасшедшее чудо. И сказать eй то, что вырастает против твоей воли в твоих каменных обезумевших мозгах, в миллион раз стыдней и невозможней.
Старик еле помещался в тесном закутке, который именовался кухней, а на самом деле был коридорчиком, ведущим в полутёмную, переполненную разностильной красноватой мебелью комнату. Квартира вместе с мебелью досталась старику от матери, неугомонной причудливой женщины, вечно раздираемой противоположными порывами и чересчур властной - при жизни. Как бы там ни было, старик ничего не собирался здесь менять то-ли в память о матери, о которой никогда не мог сказать точно, любит ли он её, или жалеет, или только "выносит", то-ли всё дело было в том, что он действительно состарился за последние десять лет, скитаясь со стройки на стройку по всем этим химическим, сахарным, консервным и кровеконсервным заводам крайнего юга и дальнего севера, ближнего, среднего и дальнего востока, в "зонах" и за "зонами" и чёрт его помнит, где ещё.
Старик громоздко ворочался в коридорчике, перебирая, разбирая и складывая уйму мытой и немытой ещё посуды. Действовал неспеша. Тщательно соскребывал малейшие пятнышки с влажного, сверкающего бликами фаянса. Похоже было он о чём-то размышляет. Но вполне возможно, ни о чём он не думал. Просто, решил наконец перемыть посуду, скопившуюся за время отпуска, особенно с тех пор, как гости уехали и некому стало мыть посуду. Да нет, наверняка он ни о чём таком не думал. Ведь если б думал, над ним можно было здорово посмеяться. А он не любил таких положений, в которых над ним могли бы посмеяться. Впрочем, в последнее время над ним только и делали, что смеялись, и прежде всех он сам. Это тоже говорило ему, что теперь он старик. Ведь когда он не был стариком, над ним не так уж часто смеялись, и это не было так обидно. Вот так, как в тот раз на берегу Реки (старик называл её то Рекой, то Большой рекой, в зависимости от того, как далеко он от неё находился и хотел ли подчеркнуть, что речь идёт именно о Большой реке или просто о Реке в отличие от Горы или Моря).
В этот последний раз на берегу Большой реки они играли в догонялки, мчались, как бешеные, орали, потом скатились в воду, брызгались, плавали, яростно загребая, сгорая от холода, а под конец, чтобы согреться, поплыли на перегонки. Сначала они втроём просто гонялись друг за другом, точнее, ныряли, вертелись, как бесы, хлопали друг друга по разным местам, передавая роль догонялы. А потом он внезапно почувствовал, что что-то случилось такое, что он должен догнать её всерьёз. Видно было, что и она это почувствовала, потому что уплывала, словно от этого всё зависело, словно от этого зависела её жизнь.
Сначала он прекратил гонку, потому что увидел, что она слишком приблизилась к быстрине с водоворотами. А потом, на берегу уже, не смог её догнать. То-ли сам задохнулся от бега, то-ли не захотел её загнать. Потому что видел, как она убегает и что ей не протянуть долго в таком темпе. Её следы на сухой и острой гальке прибрежной стали слишком неровными, а в глазах у неё, когда она оборачивалась, темнел настоящий ужас. Или это была всё-таки ненависть? Или бег их возник на другом уровне, в других каких-то вернувшихся вдруг эрах? В глазах у неё метался ужас зверя, ненависть и отчаяние зверя, уходящего от охотника. И "охотник" задохнулся всеми своими тысячелетиями старшинства. У старика не хватило жестокости. У молодого, хватило бы, а у него - нет. Молодому важнее было бы загнать, сломить. Кто его знает, возможно всё обошлось бы: она бы сдалась, признала бы его превосходство, подчинилась бы. Ведь с самого начала они знали, чуяли, что это за погоня. Но он не смог: не смог топтать её рваные следы, пробиться сквозь тьму её глаз, сдал, остановился. И это стало концом всего, знамением что-ли...
Он мыл и перемывал посуду, будто это была бог весть какая ценность. Всё только потому, что все они могли бы стоять теперь в его рубашках заместо фартуков и мыть посуду, и брызгаться, и кричать что-нибудь несуразное, и, может быть, даже разбить что-нибудь, вот так - старик выпустил из рук тарелку с голубым ободком, и она вдребезги разлетелась на острые осколочки с шершавыми, сахарными изломами, а самые мелкие осколочки брызнули по ногам старика, так что несколько даже впилось, причиняя лёгкую щекотную боль. Старик не стал убирать осколки, пока не домыл всё до конца. Пока не досмотрел последнее, что у них было общего - субботнюю службу в соборе.
Она любила бывать в соборе из-за церковного хора. И Он знал это.
И когда ему удалось вырваться в командировку в её город, он сразу же пошёл не в гости, а в собор к вечерне.
Увидел её тотчас, как вошёл в безграничное сумеречное пространство - всё в жёлтеньких огоньках и пахнущее ладаном. Он увидел её, потому что ничего другого не мог тогда видеть. И ещё потому что она была самая высокая там, как бы единственная, созданная для этого собора, своя в нём.
Где-то у голых коленок её били поклоны старушки, похожие на кучки пепла на мозаичном молу.
А она как раз зажигала свечку. Зажгла, вставила в гнездо подсвечника перед золотым ликом Георгия Победоносца. Глаза её были сумрачные с розовыми и золотыми бликами внутри.
Случайно вскинув взгляд к куполу собора - вслед взметнувшемуся с хоров облаку голосов - старик увидел снова её глаза. Это были не её глаза, но и её. Во весь купол наклонился над молящимися лик Христа. А у Христа были её глаза.
И старик подумал тогда... Его озарила странная мысль, что Христос - его ровесник - и годами, и тысячелетиями. И что Христос, может быть, это он сам, старик, но зрящий теперь её глазами. И ещё он подумал тогда, что она сама стоит здесь, как единственная горящая свеча Христу, и им вместе - так жутко, так безнадёжно соединившимся здесь, в этом безграничном соборе - легко теперь понять друг друга. И что это и есть их настоящий дом...
Ещё одна тарелка с щербинкой и золотым ободком грохнулась на пол, оборвав мысли и видения старика. А возможно, ничего не оборвав, потому что мыслей этих, наверно, и не было никогда, никаких таких мыслей.
Старик нагнулся к полу, чтобы сгрести фаянсовый лом, потому что вся посуда уже перемыта. И их самолет, по его расчетам, только что оторвался от взлетной дорожки.
Январь 1967г.