Вокзал или концлагерь. И стоят
в километровой очереди люди.
И номер шариковой ручкой на ладони.
И озабоченность на лицах: сколько лет
дадут прожить, и как умрёшь,
и будет ли жилплощадь.
И я стою, порядок соблюдая,
и на вопрос свой номер называю,
и отвечаю, как пройти в буфет.
И безразличны мне буфет и номер.
Уже почти безумная от страха,
чтоб нас какой-нибудь
ошибкой канцелярской
не разбросали в разные века,
ладони стискиваю исступлённо
и поднимаю к потолку лицо.
- "Звала, любовь? Я здесь.
Да здесь, куда я денусь?"
И смотрит на меня вокзальный нищий,
у памятника Ленину сидящий,
и с холодком в груди я понимаю,
что памятник его с энтузиазмом,
и суета вокзальная, и мука -
лишь обрамление любимых черт...
И думаю я с неуместным смехом:
в какой монете
приносят милостыню здесь.
Он ничего не просит, он - Хранитель Кепки
Великого Вождя, и старая ушанка,
у ног его лежащая уныло,
такая же деталь парадного мундира,
как камергерский ключ.
И женский голос с металлическим оттенком
звучит, перекрывая шум вокзальный:
"За пятой дверью вечность номер восемь.
Все, к ней приговорённые, пройдите.
Опаздывает скорый номер сорок семь."
Далёкий потолок, на нём аляповато
изображён парад, а может, крестный ход.
В изнеможении глаза я закрываю.
- "Ну, потерпи, любовь. Уже совсем немного,
- ты хочешь ободрить, а чем не знаешь.
Ведь ты уже пятьсот сороковая."
И синий номер на ладони потной
меняет и меняет очертанья,
как на табло часов.
"А мне, ты думаешь, легко работать нищим?
Бросают что ни попадя в ушанку -
ей-богу, хочется им в рожу дать!
Ты стой себе и ни о чём плохом не думай,
ты видишь, я здесь свой,
в чинах, хотя и небольших.
С кем надо я уже договорился.
Ну, не положена нам встреча в этой жизни,
так ведь закон на то и существует,
чтоб обходить его - бочком-бочком, а карма -
неписаный, а тоже ведь закон."
И морщит потолок твоя улыбка,
и носогубная насмешливая складка
проходит трещиной через плафон.
Пожалуйста, любимый, осторожней!
Ведь здесь внизу и так не протолкнёшься,
так что же будет, если ты обрушишь
к нам этих правоверных с потолка?!
Смеёшься ты, ложится сеть морщинок
на кожу смуглую, и я смотрю, любуясь:
твоя светящаяся некрасивость
сильнее красоты притягивает взгляд.
- "Всё в норме, жизнь. Они - порядочные люди:
в начало очереди не полезут,
пристроятся тихохонько назад."
- "Да как же будут жить они, подумай:
без памяти, без детства, без родных!
Ты в мир пустил людей, не знающих, откуда..."
- "Как так не знающих! В графе "место рожденья"
напишут: "Потолок московского вокзала".
А большинство не помнит и того.
Да ты за них, любовь, не беспокойся:
они ведь здесь свои, не то что мы с тобой.
Недаром с потолка смотрели - поднабрались
и опыта, и знаний."
Вдруг чей-то вопль заполнил зал вокзальный:
- Пятьсот двадцатый! Кто пятьсот двадцатый?
А ты подсказываешь мне, понизив голос:
"Ведь это ты, любовь."
Что? Я? Ах, да, конечно, я...
- Вот этот гражданин здесь был,
а шляпа не стояла! -
Мне кажется, что всё это звучало,
всё было...
- Вот,
пятьсот двадцатый номер, подтвердите!
При чём здесь буква "б",
при чём тут номер два?
Кричат, шумят... Зачем они к небытию стремятся?
- "Природа очереди такова:
вперёд себя не пропускать другого,
за смертью ли, за гречкой ли стоят."
И очередь поводит дружно носом:
"Какой божественный сейчас повеял запах!"
"Ведь это... Быть не может! Это гречка с мясом!
Вдруг принесли в буфет?", "Ах, не шутите!
Там только кофе, да и тот подёрнут ряской!"
И я шепчу, не очень понимая:
- "Порос кувшинками, как озеро лесное.
Пронизан солнцем..."
- "Жизнь, ты бредишь!" - "Брежу. Кто ты?"
- "Я? Нищий, жизнь. И жаден я как нищий
до каждой капли жизни, капли солнца.
Сидим себе с вождём, два истукана,
и слушаем, как ты шумишь вокруг
и как ревут твои водопроводы."
- "Не жизнь..."
- "Да почему же? Та же жизнь,
лишь потолок вокзальный
надвинут на глаза.
А рисовать вслепую -
занятье дохлое, вот я и не рисую.
И чем здесь рисовать? Карандаша-то нет?"
И на вихры твои моя рука ложится -
рука, висящая вдоль тела неподвижно.
- "Спасибо, жизнь. Да ладно, я привычный.
Вот только душно здесь, так душно, что... И эти
расшаркались ногами по ушам!"
Неумолима в нарисованном движеньи,
держа в руках плакаты и иконы,
идёт колонна с потолка на стену.
И даже марш вдали чуть слышно зазвучал.
Как будто бы снаружи наподдали
в сердцах ногой по зданию вокзала,
пошёл вращаться зал.
Как вспыхнул гнев, так и угас - внезапно.
Устало улыбнувшись, ты махнул рукой:
- "Пусть побеснуются, а то уж застоялись.
Пусть всё идёт к чертям -
потом придёт обратно.
Маршрут знакомый - надо освежить.
Любовь не выход, только передышка.
Как говорил Остап: автомобиль не...
Да всё равно. Иди ко мне, любовь.
Иди ко мне."
Бумажным силуэтом
с раскинутыми широко руками
меня к тебе несёт как-будто ветром,
и по земной ещё привычке думать,
я думаю: "Откуда ветер здесь?"
И ромбы пола промелькнули сбоку.
Вокзал, вагон, и за окном вагонным
сменяются леса поля, деревни,
потом опять леса, мосты, мельканье.
И остановка. Тишина, перрон.
Ты вышел покурить.
Горит фонарь сквозь листья,
зелёный луч запутался в ветвях.
Закуриваешь ты, сутуло
склоняешься над спичкой,
её рукой от ветра прикрывая,
на целый миг выхватывает пламя
из тьмы ночной, весенней и блаженной,
твоё лицо - начало всех начал.
Везде горит закат. Налево ли, направо,
на запад, на восток, - куда ни кинешь взгляд,
везде, как круговая панорама,
горит закат.
И окружают красные вуали пологие прозрачные холмы
тот островок, который жив ещё перед глазами,
когда, как снег весной, растаял мир.
Места, что с детства в памяти остались:
дорога, водокачка, дали, дали...
На небо указует строгий палец-башня,
такой же свой в полях, как стебли трав сухих.
Из белых ромбиков под самой крышей пояс на красном кирпиче.
И над дверями цифра тридцать восемь -
построена в тридцать восьмом.
От водокачки тень - последнее укрытье, последний отдых.
Но пора идти, и дальше ангелы бредут толпой усталой.
Волочатся в пыли изломанные крылья,
и голоса звенят, перекликаясь:
- Ты помнишь мир? Земля, ты помнишь травы?
Бушующее многотравье лета?
И музыка органная звучит и звуки золотят, как резчик раму
следы босых ступней в пыли и пыль.
А сверху смотрит круглый глаз куриный,
над миром проступивший вместо солнца,
и перьевыми облаками в небе контур
задумчиво склонённой птичьей головы.
Пускай растают, или всё-таки склевать.
Дойдут? Или карьер им пододвинуть?
Дойдут. И хорошо, что ангелы не люди -
вот те бы точно попытались дёру дать.
Но ангелы покорней и умнее.
Они идут, друг друга подбодряя.
В пыли, как в золоте, крыло мерцает. Они идут.
Недалеко уже край мира, край карьера.
Дойти самим и стать сильнее силы,
и пыль в последний миг стряхнуть с ненужных крыльев -
и в этом высший бунт.
Всё громче звуки, золота всё больше.
Шаг сделан, и дороги пройденный отрезок смывает золотая волна небытия.
А каждый шаг даётся через боль и через силу.
И если путь не облегчить идущим рядом,
не перебинтовать ступней кровавых и лоб не освежить,
то остаётся лишь ободрить их улыбкой:
- Ты помнишь, что, когда тебя писал Эль Греко, он говорил,
что ангелы позируют отвратно, переливаются и исчезают,
и что пересчитать их невозможно - текуче вещество их тел.
О, потерпи!... Уже совсем немного...
Последняя дорога - и требует последних сил.
Карьер. Огромная зияющая яма,
как отпечаток на земле чьего-то гнева, чьего-то кулака.
Песок под ветром зарябил, застыл волнами, кустарником порос.
Среди изысканно-полупрозрачных, средь ангельских фигур
обычный человек, парик под мышкой -
зачем теперь парик? - в пыли камзол.
Вторая встреча. Первый раз я это видел,
когда писал я "Страсти по Матфею",
и улыбался мне святой Фома.
С тех пор за детским смехом и за птичьим пеньем
я слышал, я уже не мог не слышать... Здравствуй, бездна.
Теперь я на тебя взгляну в упор.
И, обращаясь к ангелам шутливо:
- Меня же вы, наверно, и вините,
и про себя ругаете: "накликал".
Виденье с нежным и усталым ликом
качает головой. И завиток качнулся от движенья, тот золотой,
который Анненский назвал виолончельным. Виолончель, орган...
Лишь музыка осталась... Может, и не надо было
предвидеть этот золотой излом,
предчувствовать его в стихах, слезах, иконах.
Но музыки бы не было тогда.
Наполнил пустоту ворчливый голос:
- Куриного бульону захотелось, да чтобы с золотым жирком!..
Так нате же, родимые, хлебайте. Упейтесь им!
Во тьме, в которой больше нету мира,
видение курятника возникло,
и чьи-то руки курицу схватили,
раздался леденящий душу крик.
И круглым глазом смотрит провиденье -
и не понять, усмешка там или страданье -
как на полу кровавая, ещё живая
отрубленная скачет голова.
Ангел смерти сидит на перилах, крылья сложив.
Кто-то умер сегодня. Вчера еще был он жив.
Приходили к нему, конфеты, сметану и сыр приносили.
А сегодня в палате его тишина:
пять кроватей, пустою осталась одна.
То ли луч, то ли вздох пролетел: "Упустили".
На скрипучей каталке со словом "обед"
я везла его в морг, и солнечный свет
Гималаи из желтой простынки лепил и одновременно подобие тела.
Кто-то шел за каталкой рядом со мной
и, простившись, свернул у меня за спиной.
Улыбнувшись, сказала я вслух: "Душа отлетела".
Я сказала, но смысла в словах не ища.
Я не знаю, что такое душа.
Не знакома, и чести представленной быть не имею.
Ну а с тем, кто под желтой простынкой лежит,
нам работы немало еще предстоит:
обмывать, одевать. ...говорить. Я свернула в аллею.
От аллеи добра изначально не ждут.
Здесь не очень-то ходят, а если идут,
то пройти стараются побыстрее.
Здесь предметы вытягиваются в вертикаль,
здесь с небес, как с кастрюли, слетает эмаль.
Пусть слетает, мне-то что за печаль.
Это путь домой, - все другие дороги длиннее.
Я одна сейчас в зданьи, но кажется мне:
с кем-то я осталась наедине.
Будто ждет человек - ну а я про него позабыла.
Даже имени я не знаю его.
Я не знаю о нем вообще ничего.
Только в морг его к нам привезли, и я тело обмыла.
Душно. Будет гроза. Вихрь ворвался в окно.
Я не знаю откуда, но ясно одно:
это я виновата, что я упустила.
Дверь тихонько открылась. Мужчина стоит.
Лет, наверно, пятидесяти на вид.
Улыбаясь смущенно в легкой рубашке домашней.
В холодильнике он же голый лежит.
Принесет одежду жена, закричит,
зарыдает, - не это сейчас мне страшно.
Говорим мы с покойником о пустяках.
Я понять не могу, отчего во мне страх.
И не страх, а какая-то ... боль тупая.
Он о смерти забыл, весь в походных делах,
весь в рассказах о дочке, жене и кострах.
Сам - охотник, и - гордости в этих словах!
А жена разбирается славно в грибах.
А вот дочка - она совсем не лесная,
городская. И солнце пылает в окне.
Ночь становится днем, если думать о дне.
И зима сменяет лето мгновенно.
Кружат листья, летит за пейзажем пейзаж.
Опрокинет нас сейчас и - шабаш!
Где мы, кстати? Но держатся наши стены.
Я не ведаю, - час или день, или год
разговор неторопливый идет.
Пьем мы чай и засохшие пряники в вазе.
Пыль лежит по углам наподобье ковра.
Пыль, как будто я здесь и не мыла вчера.
Пыль для вечности - глина для гончара.
Значит, вот она, вечность. Всем временем сразу
подступила к вискам, леденеет у стен.
Безнадежная каменность всех перемен,
жизнь идет, как и шла, коридором больничным...
Мог бы жить и прожить и не год, и не два,
но подрезали жизнь, как весной дерева
подрезают, а почки уже и листва
показалась, и воздух наполнился гомоном птичьим,
и ручьи... Унеслась я бог знает куда,
но как раз зашумела по трубам вода,
только я внимания не обратила.
Прорвало, но обрушился в этот раз
водопад не на нас. Расценить как указ:
прощена. Но я-то себя не простила.
Махаон со штампиком на крыле.
Подают в раю на завтрак желе.
И от шприца уже болит ягодица.
Колют, колют, а толку все нет и нет.
Скоро встанет рассвет и кончится бред.
Тут вмешалось радио: "Наша столица
принимает гостей...".
- Провожает, скорей.
"...И радушно" - Он умер, а мы принимаем.
Так какой же, позвольте спросить этот свет?
"Все ловил воробьев, кружил по Москве,
не поймал, заблудился, столкнулся с трамваем. -
А трамвай? - Что трамвай...". Только тряпку взяла,
усмехнулась и стала стирать со стола,
на котором набрызганы капли рассвета.
Ночь прошла, в полдевятого смену сдавать.
Жизнь прошла. Мимо всех, кто бы мог удержать,
жизнь прошла. А ручьи продолжают бежать...
Смерти не было, смерть дописали по ходу сюжета.
Телефон зазвонил. Машинально я трубку снимаю.
"Морг, алло," - и не сразу вникаю в крик.
"Затопило! С восьмого течет на шестой! Пропадаем!
И сантехника нет, - где-то дрыхнет проклятый старик!
Он в котельной вчера величаво вещал свои речи
о всеобщем вращеньи в природе, а нам отлилось.
Ниагара какая-то! Свет отключили! Где свечи?!
Новый вантуз возьми, да, быть может, поможет гипноз."
Выхожу я из морга. Хрустальный утренний холод.
Мимо яблонь иду - смерти нет. Шелестят тополя.
Меж зелеными пятнами веток далекое небо. Мир молод.
Мира не было ночью. Еще не застыла, мягка под ногою земля.
Нет семи, и в больничном корпусе лифты еще не включали.
Поднимаюсь пешком на шестой, иду за пролетом пролет.
И за каждым окном - поле, бескрайние дали,
уходящие в небо. На лестнице кто-то поет.
Мы, конечно, знакомы, хоть рангом поющий повыше.
Я здороваюсь вежливо, он улыбается мне.
Обхожу осторожно крыло, на котором выцветшим золотом вышит
давно всем известный закон, что на уровне энном к вине
может быть приравнено знанье. Я под этот закон попадаю идеальным примером.
Студенты медвузов должны быть довольны вполне.
Поднимаюсь. Опять под ногою ступени, и снова
у меня за спиной возобновился мотив.
Разве может быть смерть в это утро? Уже полвосьмого.
Ангел смерти сидит на перилах и курит, крылья сложив.
- Заняты.
Чудищ рождают, которые вас
догрызут.
На каждый кусок по отдельной химере.
Пол-головы торчит из-за двери
у самого потолка.
Мяли, что ли, эту фигуру, что так она высока?
- Простите, а как я узнаю, когда
догрызут? - Узнаете.
Ну, это да.
Трудно этого не узнать.
Но не это спросить я хотела.
- Простите, а где я могу?..
Как мне выговорить моё дело?
- В кухне.
Знаю сама я, что раньше вопроса звучит здесь ответ.
По коридору бреду, и конца ему нет.
В синий окрашены стены, и в синюю точку уходят.
Мертвенный свет обтекает фигуру мою,
и не пойму, иду я или стою,
и если иду, то сколько? Проходят года.
Или, быть может, я шла так всегда?
Целую вечность? А смех всё больше меня разбирает.
Консервируют, видно, огрызки, а не догрызают.
Я иду, и по левую руку на двери железной
надпись "Кухня". Под нею - стрела.
Я смеюсь - и почти ощутимо наощупь смех вязнет в беззвучьи.
Вслух смеюсь - или это кошмар моим прошлым смехом озвучен?
Я пришла.
Вниз по грязным булыжным ступеням.
На площадке крохотной - новая дверь,
и на медной табличке опять
слово "Кухня" сияет.
Словно радужной влажной стеной вдруг мир от меня отделяет.
Я стучу.
- Простите, могу я спросить...
Я не плачу, нет...
- Стоять, не входить.
Мыть за всякими, ходит теперь-то их много.
Обувь снять за дверями, стоять у порога.
И, в свидетели призывая интимно кого-то:
- Вот, хорошее, вроде, дело,
а сколько хлопот!
Дым огромный клубами, фигуры огромные и огромная утварь.
Стул у двери, и спинки его деревянной рукой не достать.
- Простите, я бы хотела
руку на водку... - продать, обменять - как мне это сказать?
Сами знают они.
- Ясно, что не на Божье на царство. Показывайте товар.
И в ответ на слова вырывается пар,
ударяет в меня, задыхаюсь я.
- Да, тощевата.
- Да не то что она тощевата, а просто худа. -
Ехидно: - И сколько же вы хотите?
- Здесь написано, вот: две бутылки.
- Да.
Две бутылки. За руку, а не за кожу и кости.
Бутылку и четверть. Посуда своя.
Пар тяжёлый клубами, и голос кричащий
сквозь него (и кажется, это я):
- Бутылку и... Нет! Поймите, мне мало!
Вы же знаете: здесь покупают - не пить!..
Это - рану обмыть, чтобы рана не нагнивала...
Жизнь чужую попытка купить.
Раздвигая жирный клубящийся пар,
нечто краснорожее, что до сих пор
в торге участия не принимало:
- Вы подумайте, мало!
Мало того, что тоща и мелка,
да ведь главное: эта рука
член мужской сжимала?
Мяла, крутила, ну, это... ласкала?
Боже, где я?!
- Нет, никогда!
И даже если бы "да" -
не о тебе здесь и не такими словами...
- Так что ж вы здесь спорите с нами?
Ни навара, ни запаха с этого дела не будет.
Бутылёк и сто двадцать граммов -
и весь вам последний ответ.
- Нет, такие условия мне не подходят.
- А других, извиняимси, нет.
И дверь за собой закрывай поплотней!
Куда идти мне с бедою моей?
Каждый миг завершён, и падает в бездну, и нет ей предела...
В этой смертной весенней капели...
Как будто куда-то идти я хотела?
Даже руку не подняла бы свою,
чтоб себя защитить. К тому же я боль сознаю,
значит, с ней до конца я не слита.
Но над хныканьем этим моим философским звучит как молитва:
- Как можно, чтоб тело маленькое такое
от боли мучилось, как большое?
Кошка - маленький мягкий зверёк.
Четыре лапки, хвост и прыжок.
Право боли на тело своё признаю,
но на тельце кошачье... Что мне делать? Стою.
- А скажите, руки - они ведь живые?
Там, в шкафу, они видят друг друга, ползают, да?
- Да заткнитесь вы! Что ещё за ерунда!
Рука - это мяса кусок.
В таз маслянистый и точный бросок.
- Всё, вставайте.
Шатаясь встаю.
Наливают мне в склянку плату мою,
а поставить их в сумки уже мне никак - вот обида!
Старичок вертлявый мелкого вида
держит благостно ручки. Его шепоток
до меня доходит, как сквозь платок:
- Из бутылочки вы между ранок протрите,
а из склянки на ранки чуть-чуть.
А то, может, дать вам самой хлебнуть?
Головою качаю.
- Ну, как хотите.
Как желаете. Как... Да. А худо вам станет,
глоточек сделайте-ка в пути.
Ну, идите, дай Бог вам дойти.
И-ДИ-ТЕ!
Крик:
- Чёрным ходом её проведите!
Чего она будет блуждать, ходить по верхам, пачкать там!
Взяв под правую ручку, меня из кухни выводят.
И под обе бы взяли - под обе уже не выходит.
В грязной стенке глухой
обнаружилась вдруг не менее грязная дверь.
Я не помню, была или здесь для меня нарисована только теперь.
Точно углем по контуру окружена.
Из кошмаров, что в городе снятся живым, спрессована эта стена.
Я бессильно стою, и вдруг стена начинает
на меня наползать, и моя спина ощущает
мощный, впрочем, довольно мягкий толчок.
Сквозь дымящийся слой темноты пролетаю,
как из тяжкого сна глаза открываю -
я стою прижата к стене, под локтем замок.
Проржавелый насквозь - давно его не открывали.
Видно, делать нечего людям в этом подвале.
Но над всем над этим где-то небо же есть!
Эко вас занесло! Это с вами бывает.
Есть-то есть, только - только вас лестница не занимает?
Вон под снегом круглится - наверх надо лезть.
На асфальт выползаю, на уровень жизни земной.
Поднимаюсь с колен, в лицо ударяет мне ветер ночной.
Проходные дворы и дома нежилые.
Мне навстречу идут рукава и штанины пустые.
Целых - ни одного, только призраки бродят в снегу.
Кто-то, тоже безрукий, мне помахал на бегу.
Так бы в этом крошеве белом я и пропала,
да видно, сжалился кто-то и путь указал.
Очертания площади сквозь пелену я узнала.
Я стою - снег качает вокзал.
Да, немало причин, как он точно сказал:
перитонит, безнадежность, гангрена,
и ещё, и ещё...
А метель, вырываясь как будто из плена,
всё метёт и метёт.
Белы стены проспекта и в белую точку уходят.
И мне уже разницы нету, шкафы это или дома,
правда ли, что была я над городом этим
или просто схожу с ума...
Только где-то есть маленькое существо, называется - кошка.
И оно меня держит. Оно мне дороже немножко,
чем сей призрак, к тому же ещё однорукий.
Ты ждёшь - я иду.
Я иду, и метель заметает.
точно где-то над крышами вечно текущим потоком смывает
этот город, который я вижу сквозь бред,
а может быть, просто в бреду.
Лирический герой. -
- Бокал разбился. Разлилась
заря над нежным зимним лесом.
По узкой тропке в гости к бесам,
по тропке битого стекла.
А к бесам только босиком...
Столы в пустой берлоге ставят,
пьют пиво, анекдоты травят.
Дышать мешает горький ком.
Медведя прошлою весной
убили где-то недалече.
Теперь в берлоге - место встречи.
Спикер бесов. -
- Хоть тяжек груз традиций, но -
встречаться в проруби в пруду
или за церковью в сарае...
Нет, если в прорубь кто желает,
чтобы в воде поймать звезду,
то пусть моржует. Бог - судья.
Купанье зимнее полезно.
Но проруби ведь тётка - бездна,
а со старушкой в ссоре я.
Несовременно прыгать в пруд,
и мёрзнуть там несовременно.
Берлога тоже не Равенна,
но можно в ней создать уют.
Изменим место! Как нельзя?
Как циркуляром запретили?
Сколь мудры раньше бесы были!
Но ведь у нас своя стезя,
не та, что завещали нам...
У бесов есть отцы и деды?
Как сей вопрос толкуют Веды...
Не материтесь, здесь не храм.
Л.г. -
- Я на диване в уголке,
и боль в ступнях кровоточащих
напоминает мне всё чаще
о летнем дне, речном песке.
Из зелени навстречу сне
вспорхнула маленькая птица
и растворилась в вышине.
Зовут: "Давай играть садиться!"
Колода посреди стола.
Бесовских карт очарованье:
гадали б на таких цыгане,
богата б нация была.
Нет ни мастей, ни старшинства.
Вокзалы, переходы, лица.
Мир в них как в зеркало глядится,
а за плечём шумит листва.
Как будто не зима корней,
а водопады листьев юных.
Ансамбль ударно- бесно- струнных
гремит со сцены в глубине.
Огромный ресторанный зал -
зачем? откуда? - прихоть бреда.
Течёт неспешная беседа,
кто как гадал и пострадал.
Свои перебираю карты:
утрата, боль, разлука, боль, -
И так вот до конца? Уволь!
Уж лучше сразу прорубь в марте.
Нет, я не говорю, что плох
мне предназначенный сценарий.
"И то спасибо" - комментарий
судьбы застал меня врасплох.
Зачем тянуть, зачем считать
дни до смертельного исхода?
Прогноз погоды: "Снег. Чита..."
Что мне Чита? А вот погода...
Метель сереет во дворе,
и стала ледяной русалка.
Да я-то утоплюсь, не жалко, -
но негде. Разве что в ведре.
И, значит, нужно ждать весны,
чтоб с чувством, с толком утопиться.
С.б. -
- Пока же в борщ кладите сныть. -
Не панацея, но сгодится.
Л.г. -
- Да где же я её возьму,
когда кругом снега по пояс?
В свой срок взойдёт, не беспокоясь
о том, поможет ли кому,
моя трава. В трухлявом пне
опять гнездо совьёт зарянка.
С.б. -
- Кто такова? Коль иностранка,
установить надзор за ней.
Л.г. -
- Эх, вы, балбесы-бесы! Знать
людские глупые законы -
и позабыть родной, зелёный!
Спесивая лесная знать!
С.б. -
- Учись, голубушка, учись;
мы - бесы городского типа.
Мы даже справочку - со скрипа.
А воробей откуда? Брысь!
Кто в неприёмные часы
пустил в учрежденье птицу?
Ловить поганую синицу!
По средам личные вы-сы!
Л.г. -
- Какие всы? Ах, да, вопросы.
Но доживём ли до среды?
Улыбка боли посреди
над повседневностью возвысит.
Внизу мельканье рук и лап.
Малиновка уже забыта,
в ход пущены рога, копыта, -
на клеймах надпись "Пост. Остап".
Дерутся бесы - города
горят, бродяга нищий где-то
попал под поезд. Все сюжеты
трагедий всех ведут сюда,
в берлогу, под лубочный ад
отделанную не без вкуса.
Все боли - от любви до флюса -
на стенах в рамочках висят.
И все - мои, и всё со мной
хоть раз единый да случалось.
Но тут малиновка вмешалась:
ругнувшись, как заведено,
смели кошмары прочь со стен,
а заодно и сами стены.
Поют пожарные сирены,
что дом сгорел и кончен плен.
Что взмах крыла и есть пожар.
Что стол над миром вместо неба:
кто там отмечен в списках не был,
тот здесь бессмертья не пожал.
Да что бессмертье! Жизнь - и та
прошла, как будто не бывало.
Все буквы прочь с листа смывало
дождём, не тронувшим листа.
Пожар до неба, - стол спалим!
Разгул малиновой стихии
в огонь ли выльется, в стихи ли, -
неудержим, неукротим.
Синица море подожгла.
(Об этом вспоминает море.)
Восходят вместо солнца в мире
моей малиновки крыла.
И все спокойны, все живут.
А если кто и возымеет
сомненья, в том лишь, что идея -
и на такой подвигла труд.
Ведь что идея? Словеса.
Замшелый лозунг пацифистов:
"Мир птицам! Весь". И в ритмах твиста
танцуют бесом голоса.
Сквозь площадь, комнату и стол
просвечивает мне берлога.
И жить, и в жизнь играть - не много ль?
Сосед отчаяньем пошёл.
А я малиновкой хожу
и мир выигрываю с ходу.
Сейчас, сейчас ей дам свободу...
А всё в горстях её держу.
Ящерка ты моя, не отраженная в зеркалах.
Поле, всю память залившее мне травою.
Ветер, пыль на сухих губах,
и солнце, глубокое в белом, над головою.
Говорят, возродиться в теле людском есть бо-ольшая честь.
И что-то я этой чести не замечаю.
Там - теряла хвост, а здесь - всю душу теряю.
Боль такая... К тому же, нечего есть.
- Ну, с голоду ты пока что не умерла.
А в зеркалах трава у нее под ногами.
Ящерки, пыль... Иль кто-то шутит над нами?
Что-то халтурят с персоной моей зеркала!
Я умру, а любовь моя в мире скитаться останется.
Будет место искать, которое ей сродни.
Может, ей на снегу замёрзшая птица приглянется,
может, к лунной дорожке на чёрной воде потянется.
За неё прошу - от боли её охрани.
После мёртвой птицы где ты, любовь, поселишься?
Никогда не была ты с миром накоротке.
На краю дороги засыпано снегом деревце,
кружевная тень от веток салфеткой стелется.
На снегу лежит умершая с голоду женщина,
и кусочек хлеба сжат в холодной руке.
Нестерпимо солнце горит, и краски линялые
одежонки её неслыханно стали ярки.
Улыбаются, как улыбаются губы впалые!
Зачерствелые, драгоценные, запоздалые
крошки хлеба красная птица клюёт с руки.
Искать тебя - и встретиться с тобою,
с попутчиком случайным на пути,
который вдруг берётся подвезти -
и не узнать тебя под маскою чужою.
Мне снишься ты. Исполнен мир тобой.
И если ты кругом, никто не может сниться,
лишь ты один. Зачем же эти лица,
под дворники летящие гурьбой?
Мне ничего сквозь дождь не разобрать...
Послушай, хватит, перестань играть,
пока и вправду я не испугалась.
Ты можешь: выключи и этот дождь, и боль.
Пусть будет комната и мы с тобой.
Нам слишком мало времени осталось,
чтобы его потратить на игру.
Ты помнишь заклинанье: "Я беру
тебя в мужья на радость и на горе"?
Пел на собраньях хором сельский сход
во время посевной два раза в год,
на вряд ли это нас с тобой спасёт,
когда в окно машины входит море.
Отдаю я свое бессмертье
той, которая мне меня дороже,
той, которую музыкой я пpo себя называю.
Я иду по шоссе, и если меня собьёт машина,
я по этому мелкому поводу уже ничуть не расстроюсь.
Я не знаю, с тобой ли, с собой лукавлю.
Я сейчас не верю ни в смерть и ни в воскресенье,
Я стою на склоне, горит трава сухая,
и в лицо мне ветер бросил пригоршню дыма.
Я носила эту долину в себе как чашу.
Я долину до горизонта на место ставлю.
В небе утреннем надо мною тонут ладони,
и лежит мой мир, уже почти незнакомый.
Я взяла в себя долину в грозе весенней,
беспорядком тонких веток был полон воздух,
как аккорды, как сны, сменяли друг друга гроза и солнце.
И на всём лежал легкий сиреневый отпечаток.
В этой чаше, полной избытком мира до края,
проступала почти прозрачная жизнь вторая:
угол комнаты, взлёт потолка в квартире старинной.
табуретки и стол на кухне на фоне веток.
В тополях над забором, хранящим старые дачи,
голос мужской, насмешливый и любимый.
в холодности упрекает ту, о которой:
- Знаю сам, что любит, - и даже развёл руками. -
- Поэтому и ору, что знаю.
- Напрасно ты меня упрекаешь, милый.
Не холодна - зачарована, потому неподвижна.
Ласки твои меня сталкивают куда-то,
где мимо плывут облака и лица,
где виден конец любого начала.
Надо мною черный слой воды, пронизанной солнцем.
Я на дне потока, и я рукой шевельнуть не в силах.
Далеко внизу подо мной полыхают на солнце крыши,
и изнанка солнечной ряби на лёгких волнах
на лицо ложится, меня лаская.
Голоса замолкают. И вновь тишина такая...
Моему дыханию в такт земля под ногами дышит.
Поднимаются травы, уходят - и я теряю
этот мир, по которому я ходила босая.
Остаётся долина, и утро, и рябь на волнах.
Остаются тропинки, бегущие вниз по склону.
Остаётся шоссе. И горечь - всё остаётся.
Значит, вот оно какое, мое бессмертье.
Ночь
на руке любимого, и вот
на серый цвет лёг розовый -
восход.
На локте приподнявшись, заглянуть
в глаза, навстречу мне сощуренные чуть,
в них утонуть.
Смотрю
в твои зрачки, в свои черты: что сталось
со мной за ночь разлуки?
Пока спала,
так рядом, что разделить тела
в миг пробуждения смогла не сразу,
так далеко была.
О, здравствуй! Утро.
Приветствую тебя - приветствую любовь.
Я торжествую
тот миг перед рожденьем мира
вещей, когда еще близка граница снов,
в которых ты бродил всю ночь.
О, здравствуй, бродяга вечный мой!
Вернулся
из среза снов, как радужная плёнка разбитого над миром,
став более собой.
И снова мне узнавать любимого. Ловлю
в твоих глазах клочки ночных видений:
как будто хвойный лес, река, скала.
Уходит, в небо, ствол или колонна.
"Сибирь Расстрелли", - ты бормочешь полусонно.
Я знаю, я с тобой была.
Но память этого не сохранила.
"Да как же? Ты ещё экскурсии водила.
Показывала левитановский пейзаж на небосводе."
И разговор наш в шёпот переходит.
Я в полный голос говорить боюсь,
чтобы дыханьем водной, глади не разрушить
в том потаённом озере лесном. -
- В реке.
- Сначала я не разглядела, и лишь потом...
И мне всю жизнь жалеть, что я твоих не помню снов...
Смеёшься ты: "Нашла о чём жалеть: я их не помню тоже
И на кой шут? Действительность дороже.
Ведь ты - действительность." И утро настаёт.
Воспоминания минувшей ночи
звучат во мне. Как музыка твой голос
окрашивает воздух. Интерьер
отодвигается, и лепится пространство.
Невидимо и ощутимо. Жест
встречает странное сопротивленье.
Замедленны движения любви...
Тобой
раствор реальности перенасыщен...
Ты властвуешь над миром... Ты творишь...
Ты хмыкаешь в ответ: "Профессионально".
Ложится
на губы мне улыбка, а твои
насмешливые фразы тянет вечность.
И ночи наши как пейзаж стоят.
Стираются границы... Мне навстречу
встаю сама, любовница и муза,
художника безумное виденье,
идущая к тебе со всех сторон.
О, сколько нас? И мы, и отраженья:
твоё во мне, моё в тебе, - и мир,
снаружи ли, внутри, не разобраться...
Двойной
о тело бъёт прибой.
Вокруг меня
уже не вещи - осязанья нет,
лишь голоса вещей, и это всё гремит
и наплывает - это нестерпимо!..
Скажи, где эта музыка была,
пока она в ушах не зазвучала
и нашу комнату не залила,
смывая стены, разум, все предметы -
о, посмотри!
Вздувает город мой
из призрачной материи восхода,
и будет призрачным грядущий день.
И только в этом
борще из мнимостей единая реальность,
звучит чужой и неотрывной темой
сплав твоего лица и рук моих.
И вслух:
"Любимый мой,
взгляни,
какой восход".
Чужие
черты мужские чувствую лицом,
кривит твоя усмешка эти губы,
и брови удивление твоё приподнимает в чуждом мне рисунке.
Заражена тобой... Как матерьял -
своим творцом. Во мне ты проступаешь.
и кто-то тихонько улыбается внутри,
ловя меня - себя - на этом сходстве.
Незавершённость мучает меня.
Мгновение годами длится.
И промежуток
между движеньем губ и словом
как трещина во времени. Я жду,
и как-то... мне настоящее не достаётся.
Песком оно в ту трещину уходит,
и вижу я его со стороны.
Я поднимаю руку, и ладонь
ложится на незримую преграду.
И в солнечном луче блестит стекло.
От мира я отделена экраном.
Там движутся фигурки... Стрелки странно
себя ведут: короткая идёт,
а длинная, секундная, застыла.
Я слова жду, что сказано секунду
назад - когда оно дойдёт до уха.
И жизнь проходит мимо ожиданья,
мимо меня. Остановилось время.
Вне времени уже. И безразлично,
смотреть ли мне назад или вперед.
Я стала
прозрачна, между будущим и прошлым
я не стою, не разделяю их.
И не мешаю
предметам быть. Всегда.
И ощущенье такое, что стоит вокруг вода.
Или, быть может, мир как вода стоит.
Я поднимаю руку. Невесома
моя рука и вверх идёт сама.
Я вижу мир... не так. Не так, как раньше...
Иначе... Вдруг ловлю себя на том,
что боли вертикаль на лбу моём,
едва возникшая, - уже чужая.
Я боли собственной не разделяю.
Я вижу мир с изнанки. Ничего
не совершается. И совершиться
не может. Всё - сейчас. Точнее, всё навечно.
Был мир со мной. Мир без меня теперь.
Не стало точки "я". Течёт сознанье,
предметы обтекает, мне они всё ближе, всё родней...
По Метерлинку прямо: становлюсь душой вещей.
Скажи мне, что...
О нет, не говори - сама я знаю.
Так просто это - смерть: я начинаю
всё заново и начинаюсь заново во всём,
и здесь совсем
для осознания другая
шкала...
И все-таки гремят колокола
хвалу любви, которая была!
И горлом кровь, как музыка, пошла,
и вместе с болью память ожила,
что есть - изнанкой смерти - ты и жизнь живая.
Не выбирала участи такой:
мы - сообщающиеся сосуды,
понизить жизни уровень во мне -
в тебе его повысить до предела.
Я боль зову, ищу, чтобы она не смела
тебя коснуться. Ты качаешь головой.
- Кончай свой мазохизм, любовь. Другое
пространство у любви, и в нём закон другой,
и физики твои здесь не годятся.
Я кожей чувствую всю боль твою,
как будто хлещет кровь, а чем остановить - не знаю.
Из розового детства случай вспоминаю:
ножи метал на спор и в руку, а не в стену
со всей ответственностью засадил.
А я, ты знаешь, не охотник резать вены -
занятия глупее не найти.
Ещё звучит твой раздражённый голос,
за доводом перебирая довод,
а с кем и почему ты споришь, не пойму.
Сам по себе звучит... А губы ищут губы -
язык извечно юный, древний, вечный, грубый.
Такая сладость... Дух шоколада,
наверное, вмешался в поцелуй.
По городу ночному так томлюсь,
что в камере умерших понимаю:
хоть так, но выйти на свободу. "Люсь!
Не матерись!" На нарах сверху Рая,
уныло-флегматичная бабища.
За что и как она сюда попала?
А черти подхихикивают: "Пища!
Три раза в день!" Для сердца это мало.
Чтоб сердце было сыто, нужен снег,
огни и город, город без предела.
- Великий праздник - каша из продела!
Второй великий праздник - смерть во сне.
Чтобы больнее было умирать,
точней, чтоб горше было жизнь терять,
в последний час был явлен как виденье
тот, кто виденьем назван быть не мог,
скорее, привиденьем. Но обжёг
меня блаженным, нежным изумленьем.
Боюсь моё видение спугнуть,
а то ведь скажет, что пошёл курнуть,
и пропадёт на сотню лет ближайших.
Потом вернётся, кепку, мол, забыл, -
конём ли, кошкой эти годы был,
в лучах каких светил - молчит строжайше.
Сто лет иль десять сотен лет - не срок.
Ещё и свистнуть не успел свисток
на чайнике - а ты уже вернулся.
Есть чай и вечность - времени здесь нет,
Ты говорил про орбисы планет -
и на меня взглянул, умолк и улыбнулся.
Я не люблю балета, но прыжки
смотреть из зала всё равно, что слушать
чужую речь без перевода. Очажки
огня на теле проступили. Их потушит
прикосновение твоей руки.
Я за столом сижу, как статуэтка.
Напротив ты сидишь и весь - движенье.
Ползут предметы в хороводе. Табуретка
встаёт порою на дыбы, припомнив ржанье
коней отважных на телеэкране.
Одета я, как подобает леди.
И ты, мой лорд, не менее одет.
Ходил ты в этих брюках на медведя.
Сегодня ты в них - милосердия адепт.
Они же - целомудрия надёжнейший рецепт.
Ты пылко проповедуешь буддизм,
рисуешь мне всю красоту ученья.
Сижу я вяло, вяло думаю: "Туризм, -
особенно зимой, - в нём наше всё спасенье".
Мне где-то как-то надоел твой гуманизм.
Из ног моих восстал ты, как родник.
Струя воды на ровной водной глади.
Губами к моему бедру приник
не ради ног, не их хозяйки ради,
а просто па такое полагалось в этот миг.
Весёлый, сильный, лёгкий, надо мной ты встал,
и, подчиняясь музыке безмолвной,
твоей, тебе, ловлю в ней те места,
где больше нежности, чем ироничных молний.
Губами твоего коснулась живота.
Коснулась шва. Ты мне рассказывал о нём.
Аппендицит тому назад лет двадцать.
Меня как будто обожгло огнём.
Но ты не дал губами мне прижаться,
шов целовать. Уже ты думал о другом.
Сначала, каюсь, я не поняла,
что пылкое твоё движенье означало.
Стена медвежьих брюк незыблемо стояла.
Меня волной невидимой качало.
В эфире я уже твоём была.
"Налей-ка чаю. Я от музыки устал".
Ты весел был, смеялся, ел зефир.
Мне тайн балета смысл понятен стал.
Есть грация движений, есть эфир,
а тело создаёт своим восторгом зал.
Любимый, пьяный вдребадан,
как наказанье был мне дан,
или, быть может, как награда.
Художнический балахон,
хоть вовсе не художник он.
А я... Да много ли мне надо,
чтоб кругом голова пошла?
-Алло.
- Привет. Ну, как дела?
- Нормально. Трезвый и весёлый.
Ты трезв, а я пьяна тобой.
Давай уедем хоть... в Тобольск.
На выбор города и сёла.
В Великий Устюг, говоришь?
Послушай, а давай в Париж?
Друзья недавно приглашали.
Пусть не вдвоём, пускай один.
Вин алкогольных, просто вин
твоих реестр не оглашали.
Победокурить время есть.
Ангел-хранитель лично съест
твоих грехов унылый список.
Безгрешный и почти святой...
Я что-то говорю не то.
Какой угодно, ты мне близок.
Всё зримое опять покроют воды, И божий лик изобразится в них! Ф.И.Тютчев
Разве бывает, чтоб плоть становилась водой?
Шепчет память тихонько: "Сказки народные вспомни."
Сердце, как лодку, теченьем снесло в ладонь,
как источник ровных вод посреди бьётся сердце в ладони.
Поднимает кожу, катается шарик под ней.
Прорывает кожу прозрачный фонтанчик силы.
А на струях пластмассовый шарик прыгает: "Бей!
Разве я плохой мишенью был бы в тире?
А не хочешь стрелять, так в сторону отойди.
или нет - ты будешь мишенью, а я стреляю!"
Ничего себе игры!.. Сердцу место в груди.
Валидол в кармане... Сознание я теряю.
Хороши, о друг мой сердце, беседы с тобой,
но под взглядом моим постоянно срывает краны.
Мне за что-то мстя, стихия идет на бой.
Петергофские отовсюду встают фонтаны.
Как котёнок мордочкой, сердце ткнётся в ладонь,
я поглажу, шепну: "За тобой остаётся выстрел.
Будет всё хорошо - начнётся потоп мировой,
и ничто уже в этих водах не отразится!"
Скрипка. Лиса. Ленты дорог.
Странненький натюрморт.
Пока лису ловил, продрог.
С десяток лисьих морд
скачут меж сыром и колбасой.
Некогда рисовать.
Где уж там! Надо следить за лисой.
Прыгнула на кровать.
Кровать под нею пустилась в пляс:
это скрипка вступила в игру.
Бродит по комнате нота ля,
чёрную ест икру
ложкой из баночки. Никого
не осталось на полотне.
Взяли с дальнего плана завод
и нагрянули в гости ко мне.
Завод стоит на столе как торт.
Бумажная лента вокруг.
Дороги и летом не первый сорт,
а теперь - просто вон из рук.
Лента дорог, скрип колеса.
Колымага вязнет в грязи.
Бродский, большак, взгляд бога, леса,
поля и всё, что в связи.
Жизнь моя, как ты смела пройти?
Я прожить-то тебя не успела.
Отлетела душа от тела
и болтается метрах в шести.
Я была студенткой университета.
Быть не может. Нет, было. Студенткой была.
Не туда куда-то свернула планета,
и не ко времени я умерла.
Пять лет отучившись, я стала тантристкой.
И с Шивой осталась наедине.
Была такой нежной, была такой близкой
улыбка его и светила мне.
Влюбилась. Был в сангхе своим человеком,
он Шивой и сам в энной степени был.
Прикоснулся ладонью к усталым векам,
утолил мой наивный любовный пыл.
Жизнь моя, ты была хороша.
На столе две чёрных гортензии.
Но чтоб на пол упасть не дыша,
извини, ещё нет лицензии.
Жизнь моя, ты была хороша.
На столе в стакане камелия.
Только на пол упасть не дыша,
извини, пока не умею я.